Все это уже в Тироле казалось мне давностью, а теперь ушло в такую библейскую тьму, что вдруг думаешь: а было ли все это со мной? Может, причудилось? Может, кто-нибудь нарассказал небылиц, а в моем уме все переворотилось и опрокинулось на меня? Кто-то сказал: писатель в России должен жить долго. И правда, можно застать многие нечаянности и чудеса. Время затмевает прошлое все густеющей пеленой, сквозь нее не проглянешь, хоть глаз выколи. Потому что пелена - в нас. А нечаянности уходят туда же, за пелену. Чехов мог бы дожить до войны, сидел бы стариком в эвакуации в Чистополе, читал бы газеты, слушал радио, питался бы кое-как, по карточкам, писал бы слабеющей рукой что-нибудь важное и нужное для той минуты, отозвался бы на освобождение Таганрога, но каким бы видел свое прошлое, оставшееся за сумраком дней? Своего дядю Ваню? Свой вырубленный сад? Ольгу, которая мечтала: "Если бы знать! Если бы знать!" Как только мы узнаем, это узнанное исчезает во мгле. Ведь Антон Павлович мог бы до Чистополя узнать многое, о чем бедная Ольга и помыслить не смела. Ну вот узнал - и что же? Самого главного узнать не мог - чем кончится война. А мы знаем и это...
Разгуливая по ночному шоссе перед гостиницей "Штубенталь", я вдруг решил: надо поговорить с Н. начистоту. Почему _надо_ - было неясно. Но я загорелся этой мыслью. Теперь, когда все отболело, когда мы оба выплыли из тех дней и нас откатило волнами в разные стороны, было легко спросить: зачем ты это сделал? Я стал ждать удобного часа. Пока шли соревнования, мы редко встречались: я смотрел хоккей, он фигурное катание. Но вот все кончилось, хозяин гостиницы впервые улыбался, прощаясь с нами, мы поехали автобусом в Вену, по дороге останавливались, смотрели то, се. В воздухе была теплынь. Мы побронзовели, будто побывали на юге. В автобусе он опять поглядывал дружелюбно, кивал приветливо: как ни в чем не бывало. Иногда спрашивал что-нибудь на ходу, пустое: "Ты не знаешь, где будет следующая остановка?" или "Не заметил случайно, где тут туалет?" Я отвечал сухо. Я думал: "Подожди, я тебя спрошу иначе. Перестанешь улыбаться!" На второй день после обеда в Зальцбурге поехали на экскурсию: поблизости в замке помещалась средневековая камера пыток. Я подумал: тут самое место!
Все были навеселе после обеда, разбрелись с хохотом и шутками по громадному замку, слонялись по ходам и залам подземелья, где в полумраке висели, торчали и дыбились орудия пыток, и, по счастью, в одном из залов мы оказались вдвоем. И я спросил: "Послушай, давно хотел полюбопытствовать, зачем ты меня тогда топил?" Он не понял: "Когда?" "Ну, в те годы, черт знает когда. Исключали меня. Помнишь?" Мы стояли перед громадной бадьей, в которую сажали преступника, и с помощью ворота опускали бадью в колодец, где была тухлая вода со змеями и жабами. Там его топили и вытаскивали труп или же держали полузатопленным, мучили, выпытывали секреты. Об этом сообщалось на красиво написанной готическими буквами табличке. Все происходило в шестнадцатом веке. Мы смотрели в глубь колодца. Сейчас он был сух, но без дна. Наши голоса гулом исчезали внизу. Я знал, что он скажет: "Старик, клянусь тебе: я поступал искренне! Мы были дураками. Я верил, что тебя надо покарать, что твой отец враг, что пощада - это проявление слабости. Если хочешь, надо жалеть не тебя, а нас, искренних дураков". Я отвечу: "Но разница в том, что вам, дуракам, ничего не грозило, а мне грозило: без работы, без денег, а может, без дома, без родных. Время текло суровое. Но вас, дураков, это мало заботило. Что с вас взять? Вы поступали искренне. Нет ничего благородней и замечательней искренности!" - "Ты подвергаешь это сомнению?" - "Если искренне забывать о совести, о боли других - тогда ну ее к черту! Вы не задумывались над тем, во что ваша искренность превращается. Вам было плевать, что происходит с людьми, кто натыкался на вашу искренность, сияющую сатанинским светом! А знаешь, что в день того проклятого собрания моя мать..." Внезапно ярость наплывает багряным облаком. "Ваша искренность - это злодейство!" И, схватив тщедушного Н. под колени, легко поднимаю его над колодцем, перебрасываю через барьер, он бултыхается в бадью, нечеловеческий крик, ворот начинает вертеться, быстрей и быстрей, бадья ухнула вниз, крик заглох, а ворот вертится, вертится неостановимо, и я бегу по каменной лестнице наверх. В автобусе никто не замечает, что Н. нет. Спохватываются через два часа. Поворачивают назад. Все вдруг протрезвели. Бегают по замку, ищут, вопят, зовут, а я сижу на крыльце и курю. Постепенно яснеет страшная правда. "Неужто?" - спрашивают друг друга молча, ужасаясь глазами. И кто-то говорит: "А между прочим, было что-то неладное". "Где?" - "В Инсбруке". - "А что?" - "Стоял на улице и читал объявления..."
Н. смотрел на меня с испугом и, покачав головой, прошептал: "Старик, ты все забыл. Я не топил тебя, а спасал". - "Спасал?" - "Конечно: я же повернул ход собрания. Тебя хотели исключить, а после моего выступления дали строгача. Ты меня благодарил. Неужели не помнишь?" - "Я помню другое: ты говорил что-то об Ахматовой, о том, что я двойственный..." Он уставился на меня как на сумасшедшего, выпучив глаза, а потом схватил за плечи, затряс: "Да нет же! Я тебя спас! Вытащил из-под огня! Мне потом досталось: зачем, сказали, полез его защищать? Ведь он подонок. Я из-за тебя поссорился. Как странно, что ты обо всем забыл..."
Да, я забыл, не помнил, перепутал, все ушло во мглу. Он протянул неуверенную руку, и я неуверенно пожал ее. Мы поднялись из подземелья на волю. Сверкал в голубом небе белоснежный костяк горы. Альпийская весна кипела. Из автобуса доносилась музыка: шофер заводил Моцарта. Он любил дремать под музыку.
Я подумал о толстых книгах в отеле "Штубенталь": в самом деле, нет ничего в этом мире, кроме снега, солнца, музыки, девушек и мглы, которая наступает со временем.
Ведь после пребывания в камере пыток прошло пятнадцать лет, и оно тоже - во мгле. Н. умер от болезни сердца восемь лет назад. Что стало с Надей, не знаю. А я давно не хожу на стадион и смотрю хоккей по телевидению.
СМЕРТЬ В СИЦИЛИИ
Что можно понять за несколько дней в чужой стране? Можно ли догадаться о том, как люди живут? И как умирают? Вот уже неделю я разглядываю Сицилию как в увеличительное стекло. Я мог бы сказать: Сицилия - это жаркая комната с окнами на море, где с раннего утра надо опускать жалюзи, иначе скоро нечем будет дышать. Но с полудня в Сицилии вполне терпимо, потому что солнце уходит на другую сторону дома. Ночью в Сицилии неумолчно грохочет море, оно рядом, под балконом, под скалами. Сначала от шума моря не спишь, потом привыкаешь. Труднее привыкнуть к треску рыбачьих лодок, они почему-то особенно бойки и оглушительно трещат по ночам, носятся вблизи берега, но жители не протестуют. Они любят есть рыбу. А без ночного треска моторов рыбы, видимо, не бывает. Часов с шести вечера в Сицилии устанавливается замечательная прохлада и ясность в воздухе - отчетливо виден весь громадный сине-голубой залив, керамический склон горы на противоположной стороне и отдаленная вершина на горизонте, белеющая треугольником, как парус. Жители Сицилии разговаривают на английском и немецком языках, ходят по вестибюлю босиком, в купальных халатах, показывая голые, не очень красивые ноги: в большинстве они люди пожилые. Ночью над морем встает красная луна, и тогда вспоминаешь, что рядом Африка.
Говорят, что сезон кончился. В августе здесь было все по-другому. Здесь было много людей, шумно, дорого, мучительно жарко, невыносимо. Я удивляюсь: еще более мучительно? В Монделло, рыбацкой и одновременно курортной деревушке в двенадцати километрах от Палермо, происходит встреча писателей, присуждение местной премии, так называемой премии Монделло, и дискуссия на какую-то импозантную тему. Что-то вроде о горизонтах прозы. Я упал в эту жаркую комнату с потрескивающими жалюзи - когда их поднимешь, они, слегка потрескивая, почему-то медленно, но неуклонно сползают вниз, вызывая впечатление неведомого живого существа, может быть, таинственной рыбы с океанского дна, выброшенной на берег, прибитой к моему окну и доживающей здесь последние минуты, - я упал сюда прямо с московского аэропорта, где было холодно, хмуро и лил дождь.
Когда писатели собираются вместе для разговора на возвышенные темы, например о том, что есть искусство и зачем оно нужно, они обычно говорят общеизвестное. Редкие ценные мысли, которые есть у каждого, они стараются приберегать для бумаги. Я тоже говорил общеизвестное. Насчет того, что роман не умер и не умрет никогда. Писатели пятидесятых, шестидесятых и семидесятых годов на всех своих встречах защищают роман, это своего рода писательская молитва, обязательная, как "Pater noster" перед сном для католика, и я решил не отставать от других. Плохо представляя себе, кто именно нападает на роман и грозит ему гибелью, я твердо и недвусмысленно заявил злодеям, что они этого не дождутся. Роман будет жить! Нельзя допустить, чтобы роман исчез из нашего обихода. А как же люди будут убивать время в промежутках между телевизионными передачами? И еще я сказал, что люди, объявившие о кризисе романа, представляют себе это чем-то вроде нефтяного кризиса: как нефть иссякает в недрах земли, так воображение иссякает в умах человечества. Пришлось встать на защиту не только романа, но и человечества. Я сказал, что воображение людей не иссякнет. Со мною не спорили. Все говорили примерно то же самое. Напоследок я заметил, что меня интересуют не горизонты прозы, а ее вертикали.