Решено было -- ничего не поделаешь,-- что осенью буду снова держать в приготовительный класс.
На этот раз я сдал на круглые пятерки и наконец надел гимназическую фуражку, нимало не смущаясь тем, что она досталась мне так тяжело. Гимназия к тому времени была переименована из "Псковской губернской" в гимназию "Александра Первого Благословенного", гербы были большие и маленькие. Конечно, я выбрал большой. К сожалению, в приготовительном классе еще не носили форму. Я надевал фуражку и выходил на балкон, чтобы все проходившие мимо могли убедиться, что я наконец гимназист.
Вскоре мама купила мне форму. Надев длинные брюки и черную куртку со стоячим воротником, туго затянувшись ремнем с металлической пряжкой, я имел полное право чувствовать себя не только самим собой, но еще и молодым гражданином Российской империи.
СЕМЬЯ
1
Отца дети называют на "ты", а мать на "вы". Она выше среднего роста, сдержанная, с гордой осанкой, полная, в пенсне, близорука.
На углу Плоской и Великолуцкой--вывеска: "Бюро проката роялей и пианино". Бюро помещается во втором этаже, а в первом "Специально музыкальный магазин". Буквы--затейливые, с хвостиками. Слово "специально", вызывающее (я заметил) улыбку у приезжих из столицы,-- для тех, кто заходит в магазин и спрашивает муку или гвозди.
Три или четыре рояля стоят в просторной комнате на втором этаже. Остальные -- в частных домах, на прокате. Бухгалтерия -- кто и когда должен заплатить за прокат -- содержится в маленькой зеленой книжечке, которую мать время от времени теряет, и тогда поисками начинает заниматься весь дом. В 1918 году книжечка так и не нашлась -- рояли и пианино остались там, где они стояли на прокате, и, помнится, меня удивила беспечность, с которой мать отнеслась к этому разорившему нас событию.
Мне никогда не удавалось вообразить ее молодой. Она всегда была серьезна, озабоченна и грустна сознанием неудавшейся жизни. Вдруг блеснувшая беспечность впервые заставила меня взглянуть на нее другими глазами. Я почувствовал, что это была ее, быть может, последняя молодая черта.
Иногда -- очень редко -- рояль или пианино продавались, и тогда мать почему-то называла их "инструментами".
-- Прекрасный инструмент,-- гордо говорила она и, садясь на круглый вертящийся стул, пробегала по клавиатуре звучным пассажем.
Мать окончила Московскую консерваторию, много читала. Она держалась прямо, откинув плечи, и ее пенсне поблескивало независимо, гордо. А отец был солдатом музыкантской команды лейб-гвардии Преображенского полка и с трудом добрался до звания капельмейстера. Мать уважали в городе и даже побаивались. К отцу относились с оттенком иронии. Он был невысокого роста, могучего сложения, с широкими плечами. Мать принадлежала дому, семье и была главой этой семьи и дома. Отец приходил из полка, обедал, ложился спать, иногда загадочно "уходил в Петровский посад" -- и жил в своей семье постояльцем.
Он был бешено вспыльчив, скуп и прямодушен. Мать любила говорить, что он всю жизнь махал своей палочкой, а он называл ее "мое несчастье" и любил повторять: "Дураком, дураком". Это означало, что двадцать пять лет тому назад он был дураком, женившись на маме.
Музыка и армия были для него понятиями незыблемыми. Все дети учились музыке. Квартет, состоящий из моих сестер и братьев, выступал на вечерах в офицерском собрании. Когда отец служил в Преображенском полку, Александр Третий на концерте вызвал его в свою ложу и наградил за соло на кларнете золотыми часами. Они лежали на столе. Впрочем, мать говорила, что часы -поддельные. "Тоже хорошие, но копия",--прибавляла она небрежно. Подаренные императором часы отец потерял во время перехода Омского полка из Новгорода в Псков.
В многолетнем браке незаметно утверждается машинальность, незамечание друг друга. Смотритель маяка в одном из романов Гамсуна смотрит сквозь жену, как сквозь стекло, она для него уже почти не существует. Психологическая пустота переходит в физическую, стертость отношений зеркально отражает машинальность существования. В отношениях между моими родителями не было этой машинальности, позволяющей молчаливо терпеть друг друга. Когда отец устраивал скандалы, у него становилось страшное лицо, лоб разглаживался, губы набухали, и он оглядывался, побледнев,-- искал, что бы ему сломать, сокрушить, уничтожить. Он был скуп, но в эти минуты ничего не жалел и однажды с такой силой трахнул об пол дорогую Психею, что она рассыпалась в порошок. Саша исследовал этот порошок и обнаружил, что статуя была из гипса.
Я был еще так глуп, что ходил в портняжную мастерскую Сырникова, во флигеле на дворе, и рассказывал об этих скандалах. Портные, скрестив ноги, сидели на низких столах, отполированных задами до блеска. Кто-нибудь начинал мурлыкать или петь и вдруг громко откусывал нитку. Потом вносили огромный пылающий утюг, из которого летели искры, и белый, пахнущий сукном пар поднимался от гладильной доски.
Мне нравилось ходить к портным -- мои рассказы имели успех. Однажды сам Сырников слез со стола, корявый, с иронически поджатой ноздрей и длинными, оборванными в драке усами, и сказал: "Врешь", когда я стал хвастаться, что старший брат такой силач, что может скрутить отца, если он будет очень скандалить. Но я никак не мог объяснить портным, почему начинались эти почти ежедневные ссоры. Когда мама или сестра покупали себе что-нибудь новое или приходила портниха, отец быстро говорил: "Шляпки-тряпки, шляпки-тряпки",-- и женщины горячо негодовали. Он сердился, когда кто-нибудь забывал погасить свет или ломал стул; особенно его заботила судьба некрасивых стульев, которые он сам давным-давно купил в Петербурге. Стулья были дубовые, и когда они ломались, это было как бы примером того, что даже дуб не может выдержать беспорядка, творившегося в доме. Как полагал отец, беспорядок заключался в том, что все делалось не так, не вовремя и деньги летят на ветер. А в доме капельмейстера Красноярского полка, наоборот, все делается вовремя, а денег уходит вдвое меньше.
Упрекая мать за беспорядок, свою комнату он никому не позволял убирать. На письменном столе валялись разнообразные музыкальные инструменты -считалось, что отец их чинит, хотя однажды я убедился, что он целый месяц клеил какую-то камышовую полоску для флейты. В комнате пахло фиксатуаром. Здесь и там висели форменные офицерские брюки. Порядок был только в том ящике письменного стола, где лежали ордена и медали. Медалей и разных почетных знаков было множество, но все какие-то незначительные -- члену императорского Общества опасения на водах или в честь юбилея Преображенского полка.
Потом, когда я подрос и перестал рассказывать сырниковским портным о наших скандалах, мне стало казаться, что отец устраивает их не потому, что надеется таким образом добиться порядка, а потому, что его не уважали в семье.
В ссору, то тлевшую, то разгоравшуюся, стали с годами вмешиваться подраставшие дети. Были ничтожные поводы, возникавшие из-за самой атмосферы распадавшегося дома. Но были и события, требовавшие выбора между отцом и матерью, неотложные решения, опасные повороты.
2
Я помню солнечный день ранней осени, блеск двери, полуоткрытой в спальню родителей, вкус яблока, которое я держу в руке и с хрустом закусываю, зажмурившись от счастья, потому что все это -- блеск двери, праздничность солнца, яблоко -- соединяется в еще небывалое чувство счастья. В спальне спорят. Мать появляется на пороге с письмом в руке. Никогда прежде я не видел ее плачущей. Как бы она ни была расстроена или огорчена, только голубоватая жилка билась на виске -- все знали, что это значит. Теперь пенсне беспомощно висит на длинном шнурке, близорукие глаза покраснели от слез. "Они все умрут там, все умрут..." -- что-то говорит она с отчаяньем, ни к кому не обращаясь.
Письмо было из Новгорода. Там жили ее родители и брат, Лев Григорьевич Дессон, известный пианист. Мать гордилась им, хранила афиши его концертов. Великий Падеревский лестно отозвался о его игре -- рассказ об этом повторялся так часто, что я выучил его наизусть. Брат жил той жизнью, о которой некогда мечтала она, в его судьбе свершились ее неоправдавшиеся надежды.
Все было кончено теперь -- он заболел какой-то неизвестной неизлечимой болезнью и в тридцать лет стал беспомощным калекой.
Так началась болезненно врезавшаяся в память, надолго установившаяся полоса жизни нашего дома. Вопреки настояниям и даже угрозам отца, мать перевезла родителей и больного брата в Псков, сняла для них квартиру на Пушкинской улице, постоянно поддерживала их, старалась смягчить отца -- и были редкие дни, когда это ей удавалось.
Приехал дед Григорий, высокий, молчаливый, с тонким лицом, с рыже-седой бородой и задумчивыми голубыми глазами. Приехала кругленькая, толстенькая, хлопотливая, говорливая бабка Люба. Приехал дядя Лев, неузнаваемо изменившийся, на костылях, с шаркающими ногами. Он был в старомодном бархатном пиджаке, в измятых штанах, но кокетливый шелковый бант был, как прежде, повязан на шее. Еще надеялись на его выздоровление. Он лечился, но врачи не помогали, и тогда няня привела знахаря из Петровского посада, который должен был приказать больному пианисту отбросить костыли и начать ходить, как здоровые люди.