Смутно белеющими пятнами проступают неугадываемые хаты. На улице черно наворочено; присмотришься - повозки; густо несется храп и заливистое сонное дыхание и из-под повозок и с повозок - везде навалены люди. Высоко чернеет посреди улицы: тополь - не тополь и не колокольня; присмотришься оглобля поднята. Мерно и звучно жуют лошади, вздыхают коровы.
Алексей осторожно шагает через людей, освещая на секунду папиросой. Мирно и тихо, а чего-то ждешь, далекого выстрела, что ли, и чтоб опять сдвоило?
- Хто идет?
- Свой.
- Хто идет... тудды тебе!
Слабо различимые, легли на руки два штыка.
- Командир роты, - и, нагнувшись, шепотом: - "Лафет".
- Верно.
- Отзыв?
Солдат, щекотно влезая жесткими усами в ухо, хриповато шепчет:
- "Коновязь", - и из-под усов густо расплывается винный дух.
Он идет, и опять черно-неразличимые повозки, звучно жующие лошади, сонное дыхание, ни на минуту не прерывающийся шум воды, упорный, надсадистый собачий лай. Осторожно переступает через руки, ноги. Кое-где под повозками незаснувший говорок - солдаты с женами; а под плетнями тайный смех, задавленные взвизги - с любезными.
"Спохватились-таки да и то пьяные, канальи. Все вино у казаков, небось, вылакали. Да это что ж: пей, да ума не пропивай... Как это казаки не вырезали нас до сих пор? Дурачье!"
Забелелось... не то узкая хата, не то блеснул в темноте белизной холст.
"Да и сейчас не поздно: на брата с десяток патронов наберется, нет ли, на орудие десятка полтора снарядов, а у них всего..."
Белое шевельнулось.
- Ты, Анка?
- А ты чего по ночам блукаешь?
Темная, должно быть вороная, лошадь жует наваленное в оглоблях сено... Он стал свертывать другую папиросу. Она, держась за повозку, почесала босую ногу о ногу. Под повозкой разостланная полсть, и слышится здоровенный храп - отец спит.
- Долго мы будем прохлаждаться?
- Скоро, - и пыхнул папиросой.
Озаренно проступил кусок его носа, коричнево-табачные концы пальцев, искорки в глазах девушки, крепко выбегающая из белой рубахи шея, монисто, потом опять - мгновенная тьма, уродливые очертания повозок; коровы вздыхают, жуют лошади, и шумит река. Отчего не слыхать выстрела?
"Взять да жениться на ней..."
И сейчас же, как это всегда бывало, проступает тоненькая, как стебелек, шейка незнаемой девушки, голубые глаза, нежное голубовато-сквозное платье... Гимназию кончила... И даже не жена, а невеста... девушка, которую он никогда не видал, но которая где-то есть.
- Я, если козаки до нас приступят, заколюсь.
Она полезла за пазуху, вытащила оттуда тускло поблескивавшее.
- Во-острый... попробуй.
Ти-ли-ли-ли...
Странный ночной удаляющийся голос, тонко хватающий за душу, только не детский плач; должно быть, филин.
- Ну, надо уходить, нечего тут валандаться...
И никак не отдерет ног, приросли. И, чтобы отодрать их, думает:
"Как корова, почесалась ногой за ухом..."
Но это не помогает, и он стоит, затягивается, - и опять мгновенно из тьмы кусок носа, пальцы, крепкая девичья шея с ямочкой, монисто и молодая грудь, облитая белой с вышивкой рубахой... снова тьма, шум реки, людское дыхание.
Лицо близко около ее глаз. Иглы, кольнув, разбежались, он берет за локоть.
- Анка!
От него пахнет табаком, молодым, здоровым телом.
- Анка, пойдем до садов, посидим...
Она уперлась обеими руками ему в грудь, рванулась так, что он пошатнулся, наступая сзади кому-то на ноги, на руки. Белое торопливо мелькнуло в заскрипевшую повозку, покатился подмывающий смешок, и угомонилось; а баба Горпина подняла голову с подушки, села в повозке и отчаянно заскреблась.
- У-у, полуношница!.. И коли тоби угомон возьме? Хтось такий?
- Я, бабо.
- А-а, Алешенька. Це ты? Не спизнала. Що таке буде, солодкий мий? Ой, горя-несчастя выпьемо. Чуе мое сердце. Як выизжалы, перше кошка дорогу перебигла, така здорова та брюхата, а писля того - заяц як стрикане, боже ж ты мий милосердный! Що ж таке балшавики думають: усе добро оставилы. Як замуж мене за старика отдавалы, мамо и каже: от тоби самовар, береги его, як свой глаз; будешь помирать, шоб дитям твоим и внукам. Як Анку буду выдавать, ей отдам. А теперь усе бросилы, худобу усю бросилы. Що балшавики думають? И що буде совитска власть робиты? Та нэхай ция власть подохне, як пропадэ мий самовар! На три дня, казалы, выизжайте, через три дня усе на место стане, а от уж цилу недилю блукаем, як неприкаянные. Яка ж вона совитска власть, як не може ничего для нас робиты? Кобелю власть. Геть козаки пиднялись, як оглашеннии. Жалко наших, Охрима тай того... молоденький такий. О, боже ж мий милий!..
Баба Горпина все скребет себя, и, когда замолчала, забывшаяся река напомнила о себе: шумит, наполняя всю громаду ночи.
- Э-э, бабо, що скулить, - с того добра нэ будэ.
Опять пыхнул папиросой, думая о своем: не то с ротой остаться, не то при штабе. Где же и когда встретит голубые глаза, тоненькую шейку?
Но баба уж не угомонится. Как тень, за нею долгая жизнь, - трудно. Два сына на турецком фронте легли; два тут в армии под ружьем. Старик под повозкой храпит, а эта сорока тыхесенько притулилась, должно, спит, да разве ее узнаешь? Ой, трудно! Жилы все повытягала за свою долгую жизнь шестой десяток пошел. И старик и сыновья - хребтина трещала от работы. А на кого работали? На казаков та на ихних генералов, ахвицеров. У них вся земля, а иногородний, как собака... Ой, лишенько! Так и работали, глядя в землю, як быки. Утром, вечером, каждый день царя в молитвах поминала, родителей, потом царя, потом детей, потом всех православных христиан. А он - не царь, а кобель серый, его и спихнули. Ой, лишенько, аж поджилки затряслись, страшно стало, как услыхала, что царя спихнули. А потом так и надо - кобель и кобель.
- Блох нонче сила.
И баба опять зачухалась. Потом глянула в темноту, - шумит река, покрестилась:
- Должно, утро скоро.
Прилегла, да не спится, вся жизнь стоит, как тень над человеком, и никуда не уйдешь, - стоит, молчит, как нету ее, а сама вся тут...
- Балшавики в бога не верють. Шо ж, мабудь, знають, свое делають: пришлы, усе сразу як повалялы. Ахвицера, помещики утеклы швидко. От козаки и озверинилысь... Дай им, господи, здоровья, даром шо в бога не верють. Опять же свои, не басурманы... Як бы пораньше объявилысь, не було б цией проклятой войны, живы були б мои сыночки. У Туретчине сплять... И откуда ции балшавики взялысь? Кажуть, у Москви народилысь, а которы кажуть, у Германии, - германьский царь породил та на Россию наслав. А воны, як приихалы, в одно горло: землю и землю людям, щоб над той землей робилы на себе, а не на козаков. Хороший чоловики, тильки чого воны мий само... спл... сплять... сы... сыно... доб... добра... кошка... ди... ты...
Задремала старая, уронила голову, - должно быть, заря скоро.
У каждого свое. Под повозкой, придвинутой к самому плетню, как будто горлинка воркует. И откуда бы горлинке ночью ворковать под повозкой у плетня, ворковать и делать гулюшки и пускать пузыри маленьким ротиком? "Вввв-ва" и "уавва-ва..." Но, должно быть, кому-то это сладко, и милый грудной материнский молодой голос тоже воркует:
- Та що ж ты, мое квиточко, мий цвиточек? Та покушай ще. Ну, на, на! Та шо ж ты нэ берэшь? От як мы умием - головой верть, та языком геть мамкину сиську.
И она смеется таким заразительно-счастливым смехом, что кругом посветлело. Не видать, но, наверное, черные брови и мутные серебряные серьги в маленьких ушах.
- Не хочешь? Що ж ты, мое шишечко? Ой, який сердитый! Як мамкину сиську тискае рученятками. А ноготки, як бумага папиросна... Дай поцелую кажный пальчик: раз! та ще два! та три!.. О-о, яки велики пузыри пускае! Великий чоловик будэ. А мамка будэ старенька тай беззуба, а сын скаже: "ну, стара, садись до стола, буду тебе кашей тай саломатой годуваты". Степан, Степан, та що ж ты спишь? Та проснись, сын гуляе...
- Постой!.. фу-у... не трожь, пусти... спать хочу...
- Та, Степане, проснись же, сын гуляе. Який же ты неповоротливый! От я тоби сына кладу. Таскай его, сынку, за нос та за губу, - от так! от так!.. Батько твий не нагуляв ще бороды соби и усив, так ты его за губу, за губу таскай.
А в темноте сначала заспанный, а потом такой же радостно улыбающийся голос:
- Ну, ложись, ложись, сынку, до мене, нечего тоби с бабой возиться, будемо мужыковаты. Зараз на войну пидемо, а там работать с тобой у паре будемо, землю годуваты... Э-э, та що ж ты пид мене моря пущаешь?
А мать смеется неизъяснимо радостным, звенящим смехом.
Приходько идет, осторожно шагая через ноги, дышла, хомуты, мешки, временами освещая папиросой.
Уже все замолкло. Всюду темно. И даже под повозкой у плетня тихо. Собаки молчат. Только река шумит, но и ее шум присмирел, куда-то отодвинулся, и громадный сон мерным дыханием покрывает десятки тысяч людей.
Приходько шагает, уже не ждет вздваивающихся выстрелов; слипаются глаза; чуть начинают угадываться неровные края гор.
"А ведь на самой на заре и нападают..."
Пошел, доложил Кожуху, потом разыскал в темноте повозку, влез, и она заскрипела и закачалась. Хотел думать... о чем, лишь?! Завел слипающиеся глаза и стал сладко засыпать.