слышать, бог его знает, где он этому научился. Наверное, у бабушки, потому что она часто так же притворяется. Он нацепил на вилку ломтик картошки, сказал, что не стал бы есть чеснок, даже если бы не было хлеба, и сунул картофель в пустую расписную миску. Мама сделала знак Руженке, чтобы убрать со стола.
— Кажется мне, — сказала вдруг бабушка за дверью и чем-то захрустела, — кажется мне, что здесь что-то происходит. Господи боже мой, какой же год теперь пишется и куда девался Гини? Где же Гини? Бедный мой портрет, и почему я не в Австрии?
Ее последнее слово потонуло в грохоте грома. Гини не слышал, встал, подошел к окну и сказал, что я лакомка, как коза:
— Скажешь, что ты не лакомка? Я знаю, ты не ешь вишневый компот, гречневую кашу и вареную морковь. Еще кипяченое молоко, а молоко тебе надо бы пить, это полезно в твоем возрасте. Вот чеснок можешь не есть.
Руженка в это время выносила зеленые расписные мисочки, красную миску с синими ушками из-под мяса и остальную посуду, мама ее спросила, придет ли утром слесарь починить кран, а мужчина смотрел на стол, на котором уже не было даже посуды, только бесконечная снежно-белая скатерть и старый русский подсвечник. Мужчина тихонько смеялся, будто был дома. А потом опять заговорила бабушка:
— Господи боже мой, куда запропастился этот Гини! Ни одной живой души здесь не найдешь… — А потом она что-то крикнула хриплым, сдавленным голосом, я не понял что, что-то неясное: как бы «бездушное» — «ohne Seele», «seelenlos, seelenlоs…»3 И это слилось со звоном цепи и оглушительным ударом грома.
— Все еще идет дождь, — сказал Гини, стоя у окна и засунув одну руку в карман. Потом обернулся и сказал: — Что ты вертишься как юла!
Он подошел к зеркалу, возле которого на подносе стоял графин с водой, взболтал его как бутылку, посмоттрел на потухшую хрустальную люстру над столом и сказал, что идет спать.
— Ток сегодня не дадут, карту я не доделаю, так чего мне тут торчать? А это как огонек на могиле. — Он показал на свечку, которая мерцала в подсвечнике на столе и добавил по-немецки: — Seelenlicht4.
Он ушел, а мне стало страшно.
Мы сидели в столовой: мама, Руженка, я, они сидели против меня молча и не двигались, над столом висела потухшая люстра, на столе мерцала свеча, и я боялся. Мне казалось, будто вокруг нас образовалась какая-то сеть из серых теней.
— И я, пожалуй, пойду, — сказала Руженка, — я сегодня до смерти устала. Старый суслик! — сказала она. — Такое первосортное мясо. Как торт! Скоро пойду…
Мама вздохнула и посмотрела на потолок. И тут мне показалось, что в сетке серых теней, которые образовались на потолке от люстры, танцуют странные фигуры — вроде бы жабы, крылья, кости, пятна и еще что-то. Контуры их расплывались, но фигуры все же имели какую-то форму и что-то значили. А что значили, я не знал и боялся. А в это время мужчина, который все еще сидел около мамы и иногда смотрел на наши шеи, взглянул на меня, и я сразу увидел, что сеть из теней на потолке пришла в движение, а под ней закружилась маленькая черная точка. Я сейчас же узнал муxy, которая сидела на подсвечнике. Теперь она села на сетку. И тут на потолке все неясное, что все же имело форму, изогнулось, и я оцепенел.
Все там наверху, на потолке — и с формой и без формы — пустилось в бегство. Все эти определенные и изогнутые силуэты, которые появились вокруг потухшей люстры, бежали, а на скатерти, на столе, лежала упавшая муха — она была мертвая…
— Ради бога не бойся, — сказала мама. — Ну чего ты боишься? Отец вернется, почему бы ему не вернуться? Он ведь едет не в первый раз. И всегда возвращается. Не думай об этом, — сказала мама и посмотрела устало в сторону окна. — Принеси сюда книжку или иди спать. Если боишься, то ложись в комнате у Гини.
— Обязательно вернется, — поддержала Руженка, — определенно вернется. Ведь он под охраной государства. Ведь у него есть револьвер.
Я зажмурился, а когда открыл глаза, то увидел, что мать сидит напротив меня в сетке теней — бледная, усталая, замкнутая, а мужчина в черном костюме стоит у зеркала в зловещем полумраке и испытующе смотрит на нас: холодное лицо, прищуренные глаза, сигарета во рту, одна рука в кармане. Потом он затушил сигарету и схватил рюмку ликера. Господи, чего это они все мне твердят, пронеслось у меня в голове, почему я должен бояться, что отец не вернется, и почему он может не вернуться? Они всё представляют по-своему — и про отца тоже: и как он менялся в лице, и этот коричневый ад или как его там… и этот револьвер… Я вообще их не понимаю, и боюсь я совсем не этого! И как я могу рассматривать свою книжку со страшными сказками о смерче, о китайском паноптикуме, о повешенных в степи, об одной маленькой нарисованной девушке, которая спасалась от смерча у продавщицы сиамских котов и которая помахала нам рукой в окно… Как я могу ее рассматривать в такой тьме, под этой люстрой, где притаились тени и когда там, у зеркала, стоит наш гость? И почему бабушка все время спрашивает, какой сейчас год и все время ищет Гини? Мужчина у зеркала засмеялся, как будто увидел что-то смешное, взял рюмку с ликером, опрокинул ее в себя, а рюмкой так стукнул об стол, что звон пошел по всей квартире.
Когда мама с керосиновой лампой в руках вошла со мной в спальню Гини, мне показалось, что единственно с кем я могу говорить и кто меня защитит, — это Гини, лежащий в постели.
Меня охватило чувство благодарности к нему, единственному существу, которое осталось со мной. Гини лежал на постели, повернув лицо к стене, и притворялся, что спит. Я понимал его. Я понимал его и был тих как мышка, будто меня здесь и не было, будто я не приходил. Когда же мама поправила постель у противоположной стены, оставила мне лампу с чуть светящимся фитилем и потом ушла, я повернулся и зашептал: «Гинн!», и он тут же отозвался.
Он сказал мне, если я сейчас же не погашу