– Да ведь мысли-то у него одни, что здесь, что дома?
– А кто может знать, какие у соседа мысли? – строго округляя глаза, говорит старик веским баском. – Мысли – как воши, их не сочтеши, – сказывают старики. Может, человек, придя домой-то, падет на колени да и заплачет, бога умоляя: «Прости, господи, согрешил во святой день твой!» Может, дом-от для него – монастырь и живет он там только с богом одним? Так-то вот! Каждый паучок знай свой уголок, плети паутину да умей понять свой вес, чтобы выдержала тебя…
Когда он говорит серьезно, голос звучит еще ниже, басовитее, как бы сообщая важные тайны.
– Ты вот рассуждаешь, а рассуждать тебе – рано, в твои-то годы не умом живут, а глазами! Стало быть, гляди, помни да помалкивай. Разум – для дела, а для души – вера! Что книги читаешь – это хорошо, а во всем надо знать меру: некоторые зачитываются и до безумства и до безбожия…
Он казался мне бессмертным, – трудно было представить, что он может постареть, измениться. Ему нравилось рассказывать истории о купцах, о разбойниках и фальшивомонетчиках, которые становились именитыми людями; я уже много слышал таких историй от деда, и дед рассказывал лучше начетчика. Но смысл рассказов был одинаков: богатство всегда добывалось грехом против людей и бога. Петр Васильев людей не жалел, а о боге говорил с теплым чувством, вздыхая и пряча глаза.
– Так вот и обманывают бога-то, а он, батюшко Исус, всё видит и плачет: люди мои, люди, горестные люди, ад вам уготован!
Раз я осмелился напомнить ему:
– Ведь вы тоже обманываете мужиков…
Это его не обидело.
– Велико ли мое дело? – сказал он. – Слизну трешницу, пятишницу – вот и вся недолга.
Заставая меня за чтением, он брал из моих рук книгу, придирчиво спрашивал о прочитанном и, недоверчиво удивляясь, говорил приказчику:
– Ты гляди-ко, – понимает книги-то, шельмец!
И толково, памятно поучал:
– Слушай слова мои, это тебе годится! Кириллов – двое было, оба епископы; один – александрийской, другой – ерусалимской. Первый ратоборствовал супроти окаянного еретика Нестория, который учил похабно, что-де богородица – человек есть, а посему – не имела бога родить, но родила человека же, именем и делами Христа, сиречь – спасителя миру; стало быть, надо ее называть не богородица, а христородица, – понял? Это названо – ересь! Ерусалимской же Кирилл боролся против Ария-еретика…
Меня очень восхищало его знание церковной истории, а он, потрепывая бороду холеной поповской рукой, хвастался:
– Я на этом деле – генерал; я в Москву к Троице ездил на словесное прение с ядовитыми учеными никонианами, попами и светскими; я, малый, даже с профессорами беседы водил, да! Одного попа до того загонял словесным-то бичом, что у него ажно кровь носом пошла, – вот как!
Щеки у него покрывались румянцем, глаза расцветал.
Кровотечение из носа противника он, видимо, считал высшим пунктом своего успеха, самым ярким рубином в златом венце славы своей и рассказывал об этом сладострастно.
– Кра-асивый попище, здоровенный! Стоит он пред аналоем, а из носу-то кап, кап! И не видит сраму своего. Лют был поп, аки лев пустынный, голосище – колокол! А я его тихонько, да всё в душу, да между ребер ей словами-то своими, как шильями!.. Он же прямо, как печь жаркая, накаляется злобой еретической… Эх, бывали дела-а!
Нередко приходили еще начетчики: Пахомий, человек с большим животом, в засаленной поддевке, кривой на один глаз, обрюзглый и хрюкающий; Лукиян, маленький старичок, гладкий, как мышь, ласковый и бойкий, а с ним большой мрачный человек, похожий на кучера, чернобородый, с мертвым лицом, неприятным, но красивым, с неподвижными глазами.
Почти всегда они приносили продавать старинные книги, иконы, кадильницы, какие-то чаши; иногда приводили продавцов – старуху или старика из-за Волги. Кончив дела, усаживались у прилавка, точно вороны на меже, пили чай с калачами и постным сахаром и рассказывали друг другу о гонениях со стороны никонианской церкви, там – сделали обыск, отобрали богослужебные книги; тут – полиция закрыла молельню и привлекла хозяев ее к суду по 103 статье. Эта 103 статья чаще всего являлась темой их бесед, но они говорили о ней спокойно, как о чем-то неизбежном, вроде морозов зимою.
Слова – полиция, обыск, тюрьма, суд, Сибирь, – слова, постоянно звучавшие в их беседах о гонении за веру, падали на душу мне горячими углями, разжигая симпатию и сочувствие к этим старикам; прочитанные книги научили меня уважать людей, упорных в достижении своих целей, ценить духовную стойкость.
Я забывал всё плохое, что видел в этих учителях жизни, чувствовал только их спокойное упорство, за которым – мне казалось – скрыта непоколебимая вера учителей в свою правду, готовность принять за правду все муки.
Впоследствии, когда мне удалось видеть много таких и подобных хранителей старой веры, и в народе и в интеллигенции, я понял, что это упорство – пассивность людей, которым некуда идти с того места, где они стоят, да и не хотят они никуда идти, ибо, крепко связанные путами старых слов, изжитых понятий, они остолбенели в этих словах и понятиях. Их воля неподвижна, неспособна развиваться в направлении к будущему и, когда какой-либо удар извне сбрасывает их с привычного места, они механически катятся вниз, точно камень с горы. Они держатся на своих постах у погоста отживших истин мертвою силою воспоминаний о прошлом и своей болезненной любовью к страданию, угнетению, но, если отнять у них возможность страдания, они, опустошенные, исчезают, как облака в свежий ветреный день.
Вера, за которую они не без удовольствия и с великим самолюбованием готовы пострадать, – это, бесспорно, крепкая вера, но напоминает она заношенную одежду, – промасленная всякой грязью, она только поэтому малодоступна разрушающей работе времени. Мысль и чувство привыкли к тесной, тяжелой оболочке предрассудков и догматов и хотя обескрылены, изуродованы, но живут уютно, удобно.
Эта вера по привычке – одно из наиболее печальных и вредных явлений нашей жизни; в области этой веры, как в тени каменной стены, всё новое растет медленно, искаженно, вырастает худосочным. В этой темной вере слишком мало лучей любви, слишком много обиды, озлобления и зависти, всегда дружной с ненавистью. Огонь этой веры – фосфорический блеск гниения.
Но для того, чтобы убедиться в этом, мне пришлось пережить много тяжелых лет, многое сломать в душе своей, выбросить из памяти. А в то время, когда я впервые встретил учителей жизни среди скучной и бессовестной действительности, – они показались мне людьми великой духовной силы, лучшими людьми земли. Почти каждый из них судился, сидел в тюрьме, был высылаем из разных городов, странствовал по этапам с арестантами; все они жили осторожно, все прятались.
Однако я видел, что, жалуясь на «утеснение духа» никонианами, старцы и сами охотно очень, даже с удовольствием, утесняют друг друга.
Кривой Пахомий, выпивши, любил хвастаться своей поистине удивительной памятью, – некоторые книги он знал «с пальца», – как еврей-ешиботник знает Талмуд, – ткнет пальцем в любую страницу, и с того слова, на котором остановится палец, Пахомий начинает читать дальше наизусть, мягоньким гнусавым голо ском. Он всегда смотрит в пол, и его единственный глаз бегает по полу так тревожно, точно ищет нечто потерянное, очень ценное. Чаще всего он показывал этот фокус на книге князя Мышецкого «Виноград Российский», – он особенно хорошо знал «многотерпеливые и многомужественные страдания дивных и всехрабрых страдальцев», а Петр Васильев всё старался поймать его на ошибках.
– Врешь! Это не с Киприаном Благоюродивым было, а с Денисом Целомудрым.
– Какой еще Денис? Дионисий речется…
– Ты за слово не цепляйся!
– А ты меня не учи!
Через минуту оба они, раздутые гневом, глядя в упор друг на друга, говорят:
– Чревоугодник ты, бесстыжая рожа, вон какое чрево наел…
Пахомий отвечает, точно на счетах считая:
– А ты – любострастник, козел, бабий прихвостень.
Приказчик, спрятав руки в рукава, ехидно улыбается и поощряет хранителей древнего благочестия, словно мальчишек:
– Та-ак его! А ну-ка, еще!
Однажды старцы подрались. Петр Васильев, с неожиданной ловкостью отшлепав товарища по щекам, обратил его в бегство и, устало отирая пот с лица, крикнул вслед бегущему:
– Смотри – это на тебя грех ляжет! Ты, окаянный, длань мою во грех-то ввел, тьфу тебе!
Он особенно любил упрекать всех товарищей своих, что они недостаточно тверды верой и все впадают в «нетовщину».
– Это всё Алексаша вас смущает, – какой ведь петух запел!
Нетовщина раздражала и, видимо, пугала его, но на вопрос: в чем суть этого учения? – он отвечал не очень вразумительно:
– Нетовщина – еретичество самое горькое, в нем – один разум, а бога нет! Вон в козаках, чу, ничего уж и не почитают, окромя Библии, а Библия это от немцев саратовских, от Лютора, о коем сказано: «имя себе прилично сочета: воистину бо – Лютор, иже лют глаголется, люте бо, любо люто!» Называются не-товцы шалопутами, а также штундой, и всё это – от Запада, от тамошних еретиков.