От всего ушел и никуда не пришел.
(о себе).
* * *
Из всех роскошеств мира она любила одну чистоплотность.
(детям, — как завет от мамочки).
Бархатная кофточка у нее была — раз (синяя, в молодости); платья такого не было. Шелковые кофточки, конечно, были.
* * *
…Так моя жизнь, как я вижу, загибается к ужасному страданию совести. Я всегда был относительно ее беззаботен, думая, что «ее нет», что «живу как хочу». Просто — ничего о ней не думал. Тогда она была приставлена (если есть «путь», а я вижу, что он есть) в виде «друга», на которого я оглядывался и им любовался, но по нему не поступал.
И вот эта мука: друг гибнет на моих глазах и, в сущности, по моей вине. Мне дано видеть каждый час ее страдания, и этих часов уже три года. И когда «совесть» отойдет от меня: оставшись без «совести», я увижу всю пучину черноты, в которой жил и в которую собственно шел.
Это ужасно: и если напр. остаться с этой тоской не на 3 года, а на весь «загробный мир», на всю вечную жизнь, то разве это не ад, краешек которого я ощущаю. Она же, «друг» мой, всю себя отдавшая другим, — перейдет в вечную радость.
* * *
Вот на остающиеся 10 лет жизни я несчастен потому, что не позвал вовремя Карпинского.
И в детстве: свой домик, брат 19-ти лет, сильный, умный и даровитый, сестра вернулась (из Кологрива), кончив училище… Да мать, — ну, в усталости. Да два малолетка. Да брат лет 16 — чуть-чуть слабоумный, «придурковатый», но тих и благородный, «плачущий» (когда его обижали «разумные»; они его обижали).
Отчего бы не жить? Огород большой. Парники. Аллеи липовые (или березовые? — за младенчеством не помню) вырубили. Т. е. земля большая.
Была своя корова (темная шатенка).
Отчего бы не жить?
Но 19-летний брат, когда его посылали в аптеку Зейгница — то приносил пузырек чего-то мутного. По «не формальной» завертке (цветные бумажки) догадывались, что это он сам наливал. Деньги же (меньше рубля) брал себе. Как-то раз сказал при мне (был один, и я с ним, — но слова слышал, не понимая смысла): «Это мне для…….. И немножко вина».
И «для……» же уносил последнее белье из комода (матернее, сестрино, наше детское). Говорили об этом. Как с ним драться, когда он всех сильнее (старший в дому).
Мать лежала (болезнь).
Дети играли. Я (из-под палки) все на носилках носил навоз в парники (очень тяжело, руки обрывались, колена подгибались). Потом — поливал (легче, но отвратительно, что, вытаскивая ведра из прудика, всегда заливал штаны). Потом — полол. Мне было 7, 8, 9 лет (хорошо бы труд, но всегда без улыбки и ни единого слова, т. е. каторжный). 19-летний и 17-летняя — ничего. (Нельзя было их заставить, и даже оскорблялись на «попросить».)
И развалилось все. В проклятиях. Отчаянии. Отчего? Не было гармонии. Где? В доме. Так в «доме», а не — «в обществе», до которого ни нам не дотянуться, ни ему до нас не дотянуться.
Как же вы меня убедите в правоте Лассаля и Маркса?
И кто нас «притеснял»? Да мы были свободны, как галки в поле или кречеты в степи. И — проклятие, отчаяние и гибель.
А могли бы быть не только удовлетворены, но счастливы. Да: было еще пенсии 300 р. в год, по 150 р. в полугодие (получали полугодиями).
(ночью в постели вспоминаю).
* * *
Он точно кисточкой рисует свои добродетели. И так как узор красив, то он и продолжает быть добродетельным.
Но это не доброта.
Доброта болеет. Доброта делает. Доброта не оглядывается. Доброта не ищет «себя» и «своего» в поступке: она видит внутри поступка своего только лицо того, кому нужен поступок.
Доброта не творит милостыни, доброта творит братское дело. Мы все братья, и богатые, и нищие, и знатные, и простые. Ибо завтра богатый может потерять богатство и знатный очутиться в тюрьме.
* * *
В 1895-6 году я определенно помню, что у меня не было тем.
Музыка (в душе) есть, а пищи на зубы не было.
Печь пламенеет, но ничего в ней не вáрится.
Тут моя семейная история и вообще все отношение к «другу» и сыграло роль. Пробуждение внимания к юдаизму, интерес к язычеству, критика христианства — все выросло из одной боли, все выросло из одной точки. Литературное и личное до такой степени слилось, что для меня не было «литературы», а было «мое дело», и даже литература вовсе исчезла вне «отношения к моему делу». Личное перелилось в универсальное.
Да это так и есть на самом деле.
Отсюда моя неряшливость в литературе. Как же я не буду неряшлив в своем доме. Литературу я чувствую как «мой дом». Никакого представления, что я «должен» что-нибудь в ней, что от меня чего-то «ожидают».
* * *
На «том свете» я спрошу:
— Ну, что же. Вера, доносила старые калоши?
Потому что на этом свете она спросила:
— Барин, у вас калоши-то худые. Отдайте их мне.
И я, — засыпая после обеда, сказал:
— Возьми, Вера.
Она была черная, худая и мертвенная, лет 45-ти, но очень служила мне верной службой.
Я не догадался ничем ее отдарить. Не пришло на ум (действительно). А теперь почему-то мучит и вспоминаю. Это было 23 года назад.
Она была безмолвная и безответная. Огурцы засолила. Подает в сентябре. Твердые-претвердые.
— Что это за нелепые огурцы, Вера?
— Это с острогоном. Крепче. Через 2 недели будут совсем хороши.
Котлеты. И — ягоды черные!!!
— Это что за нелепость. Вера???!!!
— Я у купцов так готовила. С черносливом.
И действительно было приятно.
(в Ельце).
* * *
У Родзевича была горничная. Очень милая. Он же был жесток (учитель математики).
Тогда я, Стройков, Запольский, Штейн (жили у Василия Максимовича, наверху) решили ему отомстить за вечные двойки.
По длинному нижнему коридору (учительскому) она несла барину суп. Обе руки заняты. «Точно нас осенило»: мы подскочили с трех сторон и стали… чего-то искать у нее в кофте. Волнуется, бранится, но ничего не может поделать (руки заняты). И бежать не может (уронит миску). Бранится. У нас руки как таракашки по ней бегают. Но ничего особенного, и вообще скромно. IV класс гимназии… «Глупыши и не понимаем». Нам бы надругаться над Родзевичем.
Он был поляк, католик, ханжа и сослан в Нижний за «бунт». Бесцеремонно он всем полякам ставил не менее 3-х (даже Горскому, который ничего не знал и нагло манкировал); нам же, русским, почти сплошь ставил двойки.
Он был маленький, почти крошечного роста, с козлиной бородой, худой, злобный, и почему-то вкруг шеи наматывал длиннейший грязный шарф.
Голос — громовый. Сущий сатир или дьявол.
На другой день, войдя на кафедру, но не садясь, он гробовым глухим голосом, не понятно ни для кого в классе (кроме «нас четырех»):
«— И вы-ы-ы! — Бормотанье… — Испорченные ю-ю-ю-юноши… Некоторые из вас… Осмеливаются… Даже своих наставников не уважать»…
Но он был до того хитер, что в этот урок никого из нас не вызвал к доске (доказывать теорему).
Только потом мучил.
(в Нижнем).
* * *
Любовь продажная кажется «очень удобною»: «у кого есть пять рублей, входи и бери». Да, но
Облетели цветы
И угасли огни…
Что же он берет? Кусок мертвой резины. Лайковую перчатку, притом заплеванную и брошенную на пол, которую подымает и натягивает на свою офицерскую руку и свою студенческую руку. «Продажная любовь» есть поистине гнусность, которая должна быть истреблена пушками (моя гимназическая мечта), порохом и ножом. На нее нужно смотреть как на выделку «фальшивой монеты», подрывающей «кредит государства». Ибо она, все эти «лупанары» и переполняющие улицы ночью шляющиеся проститутки, — «подрывают кредит семьи», «опровергают семью», делают «не нужным (осязательно и прямо) брак». Ну а уж «брак» и «семья» не менее важны для нации, чем фиск, казна.
Но «проституция ничему не уступает»: свидетельство истории. И, значит, «пусть она будет», но совершенно в ином виде, чем теперь: не в виде бродячих грязных собак, шляющихся «для всякого» по улице, не в виде «мелочной лавочки», где каждый берет «на три копейки семячек». Нужен иной ее образ: не оскверняющий, не развращающий.
Как-то у меня мелькнуло в уме: в часть вечера, между 7 — 9 (и только), все свободные (без мужей и не «лунного света») выходят и садятся на деревянные лавочки, каждая перед своим домом, и скромно одетые, — держа каждая цветок в руке. Глаза их должны быть скромно опущены книзу, и они не должны ничего петь и ничего говорить. Никого — звать. Проходящий, остановясь перед той, которая ему понравилась, говорит ей привет: «Здравствуй. Я с тобой». После чего она встает и, все не взглядывая на него, входит в дом свой. И становится в этот вечер женою его. Для этого должны быть назначены определенные дни в неделе, в каждом месяце и в целом году. Пусть это будут дни «отпущенной грешницы» — в память ее. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .