– Успеем. Грибов богато, – сказал Веригин.
– Не назад же возвращаться, – сказал я.
– Давайте так, – сказал Сафонов, – к четырем часам вот против той горы бывает солнце, в четыре возвращаться на берег. Лодку привяжем повыше…
Мы разошлись в разные стороны – у всех были любимые грибные места.
Но с первых шагов по лесу я увидел, что спешить не надо, что грибное царство здесь, под ногами. Шляпки опят были с шапку, с ладонь – наполнить две большие корзины было недолго.
Я вынес корзины к поляне около тракторной дороги, чтобы найти сразу, и пошел налегке вперед, чтобы хоть одним глазком взглянуть, какие же грибы выросли там, на лучших моих участках, давно примеченных.
Я вошел в лес, и грибная душа была потрясена: везде стояли огромные боровики, отдельно друг от друга, выше травы, ростом выше брусничных кустов, твердые, упругие, свежие грибы были необыкновенными.
Подхлестываемые дождевой водой, грибы выросли в чудовища, с полуметровыми шляпками, стояли – куда только ни глянь, – и грибы все были так здоровы, так свежи, так крепки, что никакого другого решения нельзя было принять. Вернуться назад, выбросить в траву, что было собрано раньше, и приехать в больницу с этим вот грибным чудом в руках.
Так я и сделал.
На все было нужно время, но я рассчитал, что дошагаю по тропе в полчаса.
Я спустился с пригорка, раздвинул кусты – холодная вода на метры залила тропу. Тропа исчезла под водой, пока я собирал грибы.
Лес шелестел, холодная вода поднималась все выше. Гудело все сильней. Я поднялся по горке и вдоль горы держал направо к месту нашей встречи. Грибов я не бросил – две тяжелые корзины, связанные полотенцем, свисали с моих плеч.
Вверху я подошел к роще, где должна быть лодка. Роща была вся залита водой, вода все прибывала.
Я выбрался на берег, на пригорок.
Река ревела, вырывая деревья и бросая их в поток. От леса, к которому мы причалили утром, не осталось ни куста – деревья были подмыты, вырваны и унесены страшной силой этой мускулистой воды, реки, похожей на борца. Тот берег был скалистым – река отыгралась на правом, на моем, на лиственном берегу.
Речушка, через которую мы переправлялись утром, превратилась давно в чудовище.
Темнело, и я понял, что мне надо в темноте уходить в горы и там подождать рассвета, подальше от ледяной бешеной воды.
Промокший до нитки, поминутно оступаясь в воду, перескакивая в темноте с кочки на кочку, я выволок корзины к подножью горы.
Осенняя ночь была черной, беззвездной, холодной, глухое рычанье реки не давало мне прислушаться к голосам – да и где я мог слышать чьи-либо голоса.
В распадке неожиданно засиял свет, и не сразу я понял, что это не вечерняя звезда, а костер. Костер геологов? Рыболовов? Сенокосчиков? Я пошел на огонь, оставив две корзины у большого дерева до свету, а маленькую взял с собой.
Расстояния в тайге обманчивы – изба, скала, лес, река, море могут быть неожиданно близко или неожиданно далеко.
Решение «да или нет» было простое. Огонь – на него надо идти не раздумывая. Огонь был новой важной силой в моей нынешней ночи. Спасительной силой.
Я собрался брести неутомимо, хоть на ощупь – ведь ночной огонь был, а значит, там были люди, была жизнь, было спасение. Я шел по распадку, не теряя огонь из виду, и через полчаса, обогнув огромный камень, вдруг увидал костер прямо перед собой, вверху, на небольшой каменной площадке. Костер был разожжен перед палаткой, низенькой как камень. У костра сидели люди. Люди не обратили на меня ни малейшего внимания. Что они здесь делают, я не спрашивал, а подошел к костру и стал греться.
Размотав грязную тряпку, старший косец молча протянул мне кусочек соли, и скоро вода в котелке завизжала, запрыгала, забелела пеной и жаром.
Я съел свой безвкусный чудо-гриб, запил крутым кипятком и немного согрелся. Я задремал у костра, и медленно, неслышно подошел рассвет, наступал день, и я пошел к берегу, не благодаря сенокосчиков за приют. Две мои корзины у дерева были видны за версту.
Вода уже спадала.
Я прошел по лесу, цепляясь за уцелевшие деревья со сломанными ветками, сорванной корой.
Я шел по камням, иногда наступая на заносы горного песка.
Трава, которой предстояло еще расти после бури, глубоко пряталась в песок, в камень, цепляясь за кору деревьев.
Я подошел к берегу. Да, это был берег – новый берег, – а не зыбкая линия половодья.
Река бежала, еще тяжелая от дождей, но было видно, что вода садится.
Далеко-далеко, на другом берегу, как на другом берегу жизни, увидал я фигурки людей, машущих руками. Увидал лодку. Я замахал руками, меня поняли, узнали. Лодку подняли вдоль берега на шестах, километра на два выше того места, где я стоял. Сафонов и Веригин причалили ко мне много ниже. Сафонов протянул мне мою сегодняшнюю пайку – шестьсот граммов хлеба, но есть мне не хотелось.
Я выволок свои корзины с чудо-грибами.
Дождь, да я тащил грибы через лес, задевая о деревья ночью, – в корзине валялись только обломки, обломки грибов.
– Выбросить, что ли?
– Нет, зачем же…
– Мы свои вчера бросили. Едва успели перегнать лодку. А о тебе так подумали, – твердо сказал Сафонов, – с нас больше будет спроса за лодку, чем за тебя.
– За меня немного спроса, – сказал я.
– Вот то-то. Ни нам, ни начальнику за тебя немного спросу, а за лодку… Правильно я сделал?
– Правильно, – сказал я.
– Садись, – сказал Сафонов, – и бери эти корзины проклятые.
И мы оттолкнулись от берега и пустились в плавание – утлый челнок по бурной, еще грозовой реке.
В больнице меня встретили без ругани и без радости. Сафонов был прав, когда позаботился раньше всего о лодке.
Я пообедал, поужинал, позавтракал, и снова пообедал и поужинал – съел весь свой двухдневный рацион, и меня стало клонить в сон. Я согрелся.
Я поставил на огонь котелок с водой. На укрощенный огонь укрощенную воду. И скоро котелок забурлил, закипел. Но я уже спал…
1966
Мы суеверны. Мы требуем чуда. Мы придумываем себе символы и этими символами живем.
Человек на Дальнем Севере ищет выхода своей чувствительности – не разрушенной, не отравленной десятилетиями жизни на Колыме. Человек посылает авиапочтой посылку: не книги, не фотографии, не стихи, а ветку лиственницы, мертвую ветку живой природы.
Этот странный подарок, иссушенную, продутую ветрами самолетов, мятую, изломанную в почтовом вагоне, светло-коричневую, жесткую, костистую северную ветку северного дерева ставят в воду.
Ставят в консервную банку, налитую злой хлорированной обеззараженной московской водопроводной водой, водой, которая сама, может, и рада засушить все живое, – московская мертвая водопроводная вода.
Лиственницы серьезней цветов. В этой комнате много цветов, ярких цветов. Здесь ставят букеты черемухи, букеты сирени в горячую воду, расщепляя ветки и окуная их в кипяток.
Лиственница стоит в холодной воде, чуть согретой. Лиственница жила ближе к Черной речке, чем все эти цветы, все эти ветки – черемухи, сирени.
Это понимает хозяйка. Понимает это и лиственница.
Повинуясь страстной человеческой воле, ветка собирает все силы – физические и духовные, ибо нельзя ветке воскреснуть только от физических сил: московского тепла, хлорированной воды, равнодушной стеклянной банки. В ветке разбужены иные, тайные силы.
Проходит три дня и три ночи, и хозяйка просыпается от странного, смутного скипидарного запаха, слабого, тонкого, нового запаха. В жесткой деревянной коже открылись и выступили явственно на свет новые, молодые, живые ярко-зеленые иглы свежей хвои.
Лиственница жива, лиственница бессмертна, это чудо воскрешения не может не быть – ведь лиственница поставлена в банку с водой в годовщину смерти на Колыме мужа хозяйки, поэта.
Даже эта память о мертвом тоже участвует в оживлении, в воскрешении лиственницы.
Этот нежный запах, эта ослепительная зелень – важные начала жизни. Слабые, но живущие, воскрешенные какой-то тайной духовной силой, скрытые в лиственнице и показавшиеся на свет.
Запах лиственницы был слабым, но ясным, и никакая сила в мире не заглушила бы этот запах, не потушила этот зеленый свет и цвет.
Сколько лет – исковерканная ветрами, морозами, вертящаяся вслед за солнцем, – лиственница каждую весну протягивала в небо молодую зеленую хвою.
Сколько лет? Сто. Двести. Шестьсот. Зрелость даурской лиственницы – триста лет.
Триста лет! Лиственница, чья ветка, веточка дышала на московском столе, – ровесница Натальи Шереметевой-Долгоруковой и может напомнить о ее горестной судьбе: о превратностях жизни, о верности и твердости, о душевной стойкости, о муках физических, нравственных, ничем не отличающихся от мук тридцать седьмого года, с бешеной северной природой, ненавидящей человека, смертельной опасностью весеннего половодья и зимних метелей, с доносами, грубым произволом начальников, смертями, четвертованием, колесованием мужа, брата, сына, отца, доносивших друг на друга, предававших друг друга.