Фермор вспыхнул и отвечал:
— Это совершенно верно: начальство относится ко мне теперь лучше, чем товарищи.
— Ну вот… Это нехорошо.
— Да; но чтоб они относились ко мне хорошо, — чтобы я был любим, — надо, чтоб я сделал… то… что совсем нехорошо.
— Что же это?.. Неужто вольномыслие?
— О нет! Я ничего не знаю о вольномыслии, — отвечал Фермор.
— Так что же? Фермор молчал.
— Верно, берут?
— Я ничего говорить не буду.
— Если это, то ведь что инженерия, что финансерия — это такие ведомства, где все берут.
— Зачем же это? Для чего это так? Викарий долго на него посмотрел и сказал:
— Для чего берут-то?
— Да!.. Ведь это подло!
— Значит, поладитъ не можете?
— Не могу, ваше преосвященство, я к этому совсем от природы неспособен.
— Ну, способности тут не много надо.
— Взятка, мне руку прожжет.
— Прожечь не прожжет, а… нехорошо. Но дерзости не надо себе дозволять.
Фермор понял, что передано что-нибудь об его сцене с «косоротым», и с горечью воскликнул:
— Ах, ваше преосвященство, какие дерзости! Они сами выводят из терпения, сами обижают, а потом лгут и сочиняют.
— Да, но все-таки на службе надо уживаться.
— Я не вижу никакой возможности уживаться с такими людьми и буду проситься в другое место.
— И на другом месте, может быть, встретите то же самое, ибо и там тоже будут люди.
— Но не все же люди одинаковы!
Антоний опять на него поглядел с сожалением и сказал:
— Да, иногда бывает и отмена.
— Я посмотрю, я верую встретить иное.
— Ну, веруйте… посмотрите.
В тоне викария было слышно утомление.
Ближайший начальник Фермора оказался зато так к нему снисходителен и милостив, что дал ему другое поручение, на которое Фермор уже не приходил никому жаловаться, но совсем не стал заниматься делом, а начал уединяться, жил нелюдимом, не открывал своих дверей ни слуге, ни почтальону и «бормотал» какие-то странности.
Антоний узнал об этом и послал просить его к себе.
Фермор пришел, но не только не опроверг перед викарием дошедших до него слухов, а, напротив, еще усилил сложившееся против него предубеждение. Он был сух с епископом, который за него заступался, и на вопрос о причине своего мрачного настроения и уклонения от общества отвечал:
— Я потерял веру в людей и не могу ничего делать.
Антоний не мог вызвать Фермора ни на какую бóльшую откровенность и отпустил его, сказав, что он по его мнению, должно быть болен и ему надо полечиться.
Фермор ушел молча и еще плотнее заперся, а потом, призванный через несколько дней к начальнику, наговорил ему таких дерзостей, что тот, «желая спасти его», поехал к Антонию и рассказал все между ними бывшее и добавил:
— Если я дам этому ход, то молодой человек пропадет, потому что он говорит на всех ужасные вещи.
— Ай, ай!
— Да, он не только нарушает военную дисциплину, но… простите меня великодушно: он подвергает критике ваши архипастырские слова… Однако, как вы изволите принимать в нем такое теплое участие, то я не желаю вас огорчить и прошу вас обратить на него внимание: он положительно болен, н его надо увезти куда-нибудь к родным, где бы он имел за собою нежное, родственное попечение и ничем не раздражался. На службе он в таком состояни невозможен, но его любит великий князь, и если вы согласитесь сказать об этом генералу Дену, то он, вероятно, напишет в Петербург и исходатайствует ему у великого князя продолжительный отпуск и средства для излечения.
Антоний согласился вмешаться в это дело и вскоре же нашел случай поговорить о том с Деном.
Иван Иванович Ден зачмокал губами и закачал головой.
— Жаль, очень жаль, — заговорил он. — Я не прочь довести об этом великому князю и уверен, что бедняге разрешат отпуск и дадут средства, но прежде чем я решусь об этом писать, надо обстоятельно удостовериться о здоровье этого офицера. Я пошлю к нему своего доктора и сообщу вам, чтó он мне скажет.
Викарий известил Фермора, какое участие принимает в нем главный начальник, который пришлет к нему своего доктора, но это известие, вместо того чтобы принести молодому человеку утешение, до того его взволновало, что он написал викарию вспыльчивый ответ, в котором говорил, что доктор ему не нужен, и вообще все, что делается, то не нужно, а что нужно, то есть, чтобы дать ему возможность служить при честных людях, — то это не делается.
Дену устроить это ничего бы не стоило, но он, к несчастию, тоже не так на все смотрит, потому что и сам…
Викарий увидал, что молодой человек уже слишком много себе позволяет: этак дела в государстве идти не могут.
Письмо осталось без ответа.
Посланный Деном его доверенный и искусный врач нашел Фермора в самом мрачном настроении, которое при первых же словах доктора моментально перешло в крайнюю раздраженность.
Молодой человек сначала не хотел ничего говорить, кроме того, что он физически совершенно здоров, но находится в тяжелом душевном состоянии, потому что «потерял веру к людям»; но когда доктор стал его убеждать, что эта потеря может быть возмещена, если человек будет смотреть, с одной стороны, снисходительнее, а с другой — шире, ибо человечество отнюдь не состоит только из тех людей, которыми мы окружены в данную минуту и в данном месте, то Фермор вдруг словно сорвался с задерживающих центров и в страшном гневе начал утверждать, что у нас нигде ничего нет лучшего, что он изверился во всех без исключения, что честному человеку у нас жить нельзя и гораздо отраднее как можно скорее умереть. И в этом пылу он то схватывал, то бросал от себя лежавший на столе пистолет и порицал без исключения все власти, находя их бессильными остановить повсюду у нас царящее лицемерие, лихоимство, неуважение к честности, к уму и к дарованиям, и в заключение назвал все власти не соответствующими своему назначению.
Врач доложил об этом Дену и выразил такое мнение, что Фермор если и не сумасшедший, то находится в положении, очень близком к помешательству, и что ему не только нельзя поручать теперь служебные дела, но надо усиленно смотреть за ним., чтоб он, под влиянием своей мрачной меланхолии, не причинил самому себе или другим какой-нибудь серьезной опасности.
— Я и подозревал это.
Иван Иванович Ден послал доктора рассказать все Антонию, а сам немедленно довел о происшествии с Николаем Фермором до ведома великого князя. А Михаил Павлович сейчас велел призвать к себе Павла Федоровича Фермора и приказал ему немедленно ехать в Варшаву и привезти «больного» в Петербург.
Приказание это было исполнено: Николая Фермора привезли в Петербург, и он стал здесь жить в доме своих родителей и лечиться у их домашнего, очень хорошего доктора.
Сумасшествия у него не находили, но он действительно был нервно расстроен, уныл и все писал стихи во вкусе известного тогда мрачного поэта Эдуарда Губера. В разговорах он здраво отвечал на всякие вопросы, исключая вопроса о службе и о честности. Все, что касалось этого какою бы то ни было стороной, моментально выводило его из спокойного состояния и доводило до исступления, в котором он страстно выражал свою печаль об утрате веры к людям и полную безнадежность возвратить ее через кого бы то ни было.
На указание ему самых сильных лиц он отвечал, что «это все равно, — никто ничего не значит: что нужно, того никто не сделает».
— Они все есть, но когда нужно, чтоб они значили то, что они должны значить, тогда они ничего не значат, а это значит, что ничто ничего не значит.
Так он пошел «заговариваться», и в этом было резюме его внутреннего разлада, так сказать, «пункт его помешательства». О расстройстве Николая Фермора скоро заговорили в «свете». Странный душевный недуг Фермора казался интересным и занимал многих. Опять думали, что он скрывает что-то политическое, и не охотно верили, что ничего подобного не было. А он сам говорил:
— Я знаю не политическое, а просто гадкое, и оно меня теснит и давит.
Душевные страдания Фермора, говорят, послужили мотивами Герцену для его «Записок доктора Крупова», а еще позже — Феофилу Толстому, который с него написал свой этюд «Болезни воли». Толстой в точности воспроизвел своего героя с Николая Фермора, а рассуждения взял из «Записок доктора Крупова», появившихся ранее.
Судя по времени события и по большому сходству того, что читается в «Записках доктора Крупова» и особенно в «Болезнях воли» Ф. Толстого, с характером несчастного Николая Фермора, легко верить, что и Герцен и Феофил Толстой пользовались историею Николая Фермора для своих этюдов — Герцен более талантливо и оригинально, а Ф. Толстой более рабски и протокольно воспроизводя известную ему действительность.