Если главное для живого — выжить, как лично, так и передавая гены потомству, то различные понятия о красоте в разных культурах получают приемлемое объяснение. Почему толщина, тучность ценятся в некоторых культурах? Потому что они сигнализируют о том, что еды хватает, что данная пузатая особь прокормила себя — прокормит и потомство. «Богатое тело» глубоко укорененная, вырвавшаяся из глубин исторического сознания или подсознания метафора. «Худое тело» — плохое, бедное, голодное; и у детей будут зубы на полке. В культурах сельских, тесно связанных с наглядным производством еды, будь то плоды-зерно или мясо-рыба, зависимость толщины от достатка очевиднее, чем в культурах более сложных, городских, промышленных. В деревне богатство зримо, конкретно: оно в бочках, закромах, мешках, пучках и связках. В городе оно хранится в малоосязаемом, несъедобном, виртуальном виде: в предметах, деньгах, ценных бумагах. В голодные годы (война, осада, разруха), выпадающие хоть раз в жизни поколения, истинная ценность еды как источника жизни восстанавливается наглядно: во время ленинградской блокады меняли «драгоценности» на банку сгущенки. Когда еды опять много, то ценность ее падает, и богатство держат в сберкассе, а не копят на себе в виде складок жира.
Так, парадоксальным образом, в сытое время именно худоба становится признаком богатства. Настоящий миллионер тощ, карикатурный же пузан, сидящий на мешке с долларами, — это нувориш. Он пока что ест да ест, не подозревая о том, что тем самым задерживает свой путь в высшее общество.
А ну-ка, девушки!
Фигуры моделей haute couture на подиуме хороши, но как-то нереальны, условны. На пляже можно видеть куда более привлекательные фигуры девушек, которым в манекенщицы путь закрыт: слишком чувственные пропорции, слишком выразительные лица. Модель, при всей своей прелестной эфирности, должна выглядеть достаточно нейтрально, достаточно условно, чтобы на нее можно было спроецировать все неосознанные мечты, все бессознательные представления о высшем статусе. Современная модель — такая худая, что уже дальше некуда посылает сигнал о таком богатстве (престиже, счастье, спокойствии за судьбу потомства), которое уже зашкаливает. В рамках ее узкого туловища есть место и для талии: это же не вешалка для одежды, а женщина. По-видимому, пропорция 90-60-90 — это оптимальная и в то же время достижимая формула, удовлетворяющая всем инстинктам. Бывают талии, всем на зависть, и тоньше, но тогда требуемые числа — скажем, 75-50-75 — трудно соблюсти. Где-то же и костям надо разместиться. А 90-50-90,- это, понятно, уже не модель «от кутюр»: ее сейчас же умыкнут в «Плейбой», откуда она, как радиомаяк, будет посылать совсем другие сигналы.
Современным Базаровым, пытающимся разгадать причины женской привлекательности, не нужен скальпель. Разрезав Анну Сергеевну, Базаров не нашел бы внутри ничего, кроме жировых отложений. Простой портновский метр и несложные арифметические подсчеты в уме — и результаты непременно порадовали бы пытливый ум лягушколога. Для уточнения результатов можно было бы попросить добрую помещицу, в строго научных целях, расшнуровать корсет… и проблема отцов и детей предстала бы совершенно в ином свете.
1998 год
В каком-то из рассказов Конан Дойля к Шерлоку Холмсу приходит элегантная дама с аристократическими манерами: что-то у нее там случилось, не помню что, и вот она умоляет знаменитого сыщика раскрыть, скорее раскрыть тайну. Тайну он, конечно, раскрывает, но совсем не в пользу прелестной посетительницы: она оказывается самозванкой, преступницей, коварной обманщицей, а самое-то главное — вовсе не дамой, а вульгарной теткой из социальных низов, и все это было ему ясно как божий день с самого начала, только он забыл оповестить об этом Ватсона. «Но каким же образом?..» недоумевает, нам на радость, глупый Ватсон, к стыдобушке своей доверчиво принявший отребье за леди и тем самым попавший в классовый просак. А вот таким, — поясняет великий человек, — что, переодеваясь в костюм знатной дамы, меняя манеры, выговор, внешность, прохиндейка забыла про обувь! Ведь настоящая леди никогда, никогда, даже впав в жестокую нищету, не позволит себе выйти из дому в стоптанных туфлях со сбитыми каблуками. Бедное, простое платье — да; скромные до слез манжеты — да; сиротская шляпка — да; но обувь!.. Дама, дорогой мой Ватсон, узнается по ботинкам.
Такого рода откровения, такие сцены, особенно читанные в детстве, врезаются в память, становясь заповедями. Сраженные не столько даже нечеловеческой проницательностью сыщика, сколько высшей правдой его безжалостного приговора, мы сидим в кресле, опустив книгу на колени, ошеломленные, как Ватсон — наш делегат, наш представитель, простоватый, как мы, недалекий, как мы, — пламя играет в камине и просвечивает сквозь его оттопыренные уши. Мудрый Холмс откладывает трубку с опиумом и достает из футляра скрипку, чтобы сыграть нам Мендельсона, или что он там задумал влить в наши-то, оттопыренные-то. Но мы не вслушиваемся в сладкие звуки. Он уже влил. Он уже отмерил нам положенную порцию опиума.
И правда, когда кончается блаженное детство с пыльными пионерскими сандаликами, когда приходит мучительное отрочество, то едва ли не главной взрослой тайной становится мистическое значение ног, своих и чужих. Школьный эротизм с ног и начинается: отчего вон те в брюках, а мы — в юбках? Бельевой пояс с прищипками, чулки в резиночку. Чулки простые коричневые — для бедных, умру — не надену. У Козловой на чулке дырка. Малецкая упала, и были видны штаны. (Штаны — теплые, байковые, сиреневые; ужас.) Петрова обнаглела: надела туфли на каблуке, и ее вызывали к завучу. У Петровой дядя плавает, все ей привозит. В шестидесятые годы ветер оттепели принес в школы новый разврат: капрон. Почти совершенно голые ноги, стыд и красота. Бунт в монастыре; на родительских собраниях пунцовые от негодования учителя кричат в оттопыренные уши родителей: начинается с малого, а потом не успеете оглянуться, как ваша дочь пойдет по рукам! Ногами по рукам, руками по ногам. Капрон производила фабрика имени Капранова — обычная насмешка истории. На каких фронтах бился партайгеноссе Капранов, трудно теперь сказать, унесло ветром, а вот что его продукция сползала и морщилась на щиколотках, что чулок был ломкий и резал кожу — не забудешь, как и всякое, впрочем, унижение. Лучшие чулки — Рижской фабрики, смуглые, длинные. Почти счастье. В девятом классе насильственно проходили «Что делать?» — запомнилось навеки, что чулок пусть лучше будет с дыркой, но обязательно чтоб туго натянут, иначе не простят. Вот вы чем там занимались, Николай Гаврилович. Вот вам о чем думалось в тиши каземата.
Потом первые колготки, сначала у других — предмет убийственной зависти, затем свои — острая радость свободы. Высвобождающаяся нога, выныривая из кошмарных войлочных бот, бесполо-теплых валенок, позорного наворота советских штанов, внезапно становилась длинной, как змея, волнующей, как волна, из обычной подпорки для беготни и прыжков на расчерченном мелом асфальте превращалась в символ женственности, а любой ее дефект, настоящий или воображаемый, — вырастал в проблему потревожней, чем Карибский кризис.
К выпускному балу уже все ноги в классе пересчитаны, классифицированы, жестоко рубрицированы: «зажигательные» — тонкие как спички, «опьяняющие» бутылочками, не угодишь! Худые ноги — плохо, «между ними паровоз проедет», толстые — тоже плохо, «ветчинные окорока». В силуэте сомкнутых ног, по всей длине, должно быть пять просветов! И не меньше! Как это? А так! Вон, каждый день, как укор и назидание, — от улицы Зодчего Росси, через Фонтанку, к Пяти Углам, — ходят балеринки, выворачивая образцово стройные ножки, несут свои пять просветов к Пяти Углам и обратно, и не рассиживаются в мороженице на Загородном проспекте, не наворачивают по двести грамм черносмородинного, да сливочного с орехами, да с двойной порцией сиропа. А летят, как пух от уст Эола.
Ну и пусть себе летят, а настоящая леди, Ватсон, узнается по обуви. Мы не можем ждать милости ни от природы, ни от государства, запершего вожделенные туфли на высоченных каблуках в валютные «Березки», да еще и наглухо завесившего окна подолами занавесок, чтобы больше желалось, глубже вздыхалось, волшебное представлялось. Мы все — настоящие леди, мы все неузнанные Золушки, пустите нас, нам только бы примерить. Вот увидите, как сразу все переменится, как тыква снова станет золоченой каретой, мыши серыми рысаками, рубище — бальным нарядом. Нам впору, впору эти хрустальные башмачки — на высоком каблучке, конечно, — и ведь только они переживут полночь, только они не обратятся в пепел и золу, не подведут, не предадут, вознесут над кастрюльной прозой кухонного очага, над картофельной шелухой убегающих дней, отсчет которым уже начат.
Но нам не дают, нас не пускают, как никогда никого не пускают в тот воображаемый мир, где мы будем самыми пленительными, вечно юными, легко перебирающими невесомыми балетными ногами, белым лебедем взмывающими над сценой мира под немолкнущий гром аплодисментов полутемного зала, неясно, но несомненно набитого прекрасными принцами — нашими до гроба. Летим — и быстрой ножкой ножку бьем.