— Это всё — дрянь, — говорил Артамонов.
— Дрянь, милый, и — какая дрянь!
Её рассказы о дрянненьких былях города путали думы Артамонова, отводили их в сторону, оправдывали и укрепляли его неприязнь к скучным грешникам — горожанам. На место этих дум вставали и двигались по какому-то кругу картины буйных кутежей на ярмарке; метались неистовые люди, жадно выкатив пьяные, но никогда не сытые глаза, жгли деньги и, ничего не жалея, безумствовали всячески в лютом озлоблении плоти, стремясь к большой, ослепительно белой на чёрном, бесстыдно обнажённой женщине…
Пётр Артамонов молча сосал разноцветные водки, жевал скользкие, кисленькие грибы и чувствовал всем своим пьяным телом, что самое милое, жутко могучее и настоящее скрыто в ярмарочной бесстыднице, которая за деньги показывает себя голой и ради которой именитые люди теряют деньги, стыд, здоровье. А для него от всей жизни осталась вот эта чёрная коза.
— Раздевайся, — рычал он. — Пляши!
— Как же я без музыки-то? — говорит дьяконица, расстёгиваясь. Носкова бы позвать, охотника, он на гармонии хорошо играет…
В этих забавах время шло незаметно, иногда из потока мутных дней выскакивало что-то совершенно непостижимое: зимою пришли слухи о том, что рабочие в Петербурге хотели разрушить дворец, убить царя.
Тихон Вялов ворчал:
— Ещё и церкви рассыплют. А — как же? Народ — не железный.
Летом стали говорить, что по русским морям плавает русский же корабль и стреляет из пушек по городам,[41] — Тихон сказал:
— А — как же? Навыкли воевать.
По городу снова пошли с иконами, Воропонов в рыжем сюртуке нёс портрет царя и требовал:
— Спаси, господи, люди твоя-а-а!
В этот раз он кричал ещё громче и даже злее, но всё-таки в его — а-а! — призыв на помощь звучал тревожно.
Житейкин, с двухствольным ружьём в руках, пьяный, без шапки, сверкая багровой лысиной, шёл во главе своих кожевников и неистово скандалил, орал:
— Ребята! Не дадим жидам Россию! Чья Россия? Наша!
— Наша, — согласно кричали кожевники, тоже не трезвые, и, встречая ткачей, врагов своих, затевали с ними драки, ударили палкой доктора Яковлева, бросили в Оку старика аптекаря; Житейкин долго гонялся по городу за сыном его, дважды разрядил вслед ему ружьё, но — не попал, а только поранил дробью спину портного Брускова.
Фабрика перестала работать, молодёжь, засучивая рукава рубах, бросилась в город, несмотря на уговоры Мирона и других разумных людей, несмотря на крики и плач баб.
Фабрика опустела, обездушела и точно сморщилась под ветром, который тоже бунтовал, выл и свистел, брызгая ледяным дождём, лепил на трубу липкий снег; потом сдувал его, смывал.
Сидя у окна, Артамонов старший тупо смотрел, как из города и в город муравьями бегут тёмненькие фигурки мужчин и женщин; сквозь стёкла были слышны крики, и казалось, что людям весело. У ворот визжала гармоника, в толпе рабочих хромой кочегар Васька Кротов пел:
Стало тесно на земле:
Деремся с японами!
Они бьют нас по скуле,
А мы их — иконами!
Ветер приносил из города ворчливый шумок, точно там кипел огромный самовар, наполненный целым озером воды. На двор въехала лошадь Алексея, на козлах экипажа сидел одноглазый фельдшер Морозов; выскочила Ольга, окутанная шалью. Артамонов испугался и, забыв о боли в ногах, вскочил, пошёл встречу ей.
— Что случилось?
Встряхиваясь, точно курица, она сказала:
— Окна побили у нас кожевники…
Артамонов, уступая ей дорогу, усмехнулся, проворчал:
— Ну, вот… Доболтались! Орали на меня, а — вот оно как! Нет, царь…
И вдруг он услыхал гневный, необычный для Ольги, громкий ответ:
— Отстань! Нечестный человек это, твой царь!
— Много ты понимаешь в царях, — смущённо сказал он, дотрагиваясь до своего уха.
Его изумил гнев маленькой старушки в очках, всегда тихой, никого не осуждавшей, в её словах было что-то поражающе искреннее, хотя и ненужное, жалкое, как мышиный писк против быка, который наступил на хвост мыши, не видя этого и не желая. Артамонов сел в своё кресло, задумался.
Он давно, несколько недель, не видел Ольгу, избегал встреч с её сыном, поссорившись с ним. Ещё в конце лета, когда Пётр Артамонов лежал в постели с отёкшими ногами, к нему явился торжественный и потный Воропонов и, шлёпая тяжёлыми, синими губами, предложил ему подписать телеграмму царю — просьбу о том, чтоб царь никому не уступал своей власти. Артамонова очень удивила дерзкая затея городского головы, но он подписал бумагу, уверенный, что это будет неприятно брату, Мирону, да, наверное, и Воропонов получит хороший выговор из Петербурга: не суйся, дурак толстогубый, не в своё дело, не заносись высоко!
Положив бумагу в карман сюртука, застегнувшись на все пуговицы, Воропонов начал жаловаться на Алексея, Мирона, доктора, на всех людей, которые, подзуживаемы евреями, одни — слепо, другие — своекорыстно, идут против царя; Артамонов старший слушал его жалобы почти с удовольствием, поддакивал, и только когда синие губы Воропонова начали злобно говорить о Вере Поповой, он строго сказал:
— Вера Николаевна тут ни при чём.
— Как это — ни при чём? Нам известно…
— Ничего тебе не известно.
— Доиграетесь до беды, — пригрозил голова и ушёл.
А вечером на Артамонова собаками бросились племянник, дочь, бросились и залаяли, не щадя его старость.
— Что вы делаете, папаша? — кричала Татьяна, и на её некрасивом лице прыгали сумасшедшие глаза. Яков стоял у окна, барабанил по стеклу пальцами. Артамонову казалось, что и сын против него, а Мирон едко спрашивал:
— Вы читали, что там написано в этой бумаге?
— Не читал! — сказал Артамонов. — Не читал, а — знаю: написано, чтоб щенкам воли не давать!
Ему было приятно видеть, как сердятся Мирон и Татьяна, но молчание Якова — смущало, он верил деловитости сына, догадывался, что поступил против его интересов, а вовлечь Якова в этот спор, спросить: как он думает? — не позволяло самолюбие. Он лежал и огрызался, рычал, а Мирон долбил, качая носом:
— Поймите: царь окружён шайкой мошенников, и нужно, чтоб их сменили честные люди…
Артамонов знал, что именно Мирон метит в честные люди и что отец его ездил в Москву хлопотать, чтоб Мирона кто-то там назначил кандидатом в государеву думу. И смешно и опасно представить этого журавля-племянника близко к царю. Вдруг вбежал растрёпанный, расстёгнутый Алексей и запрыгал, затрещал:
— Что ж ты делаешь, безумный человек?
Он кричал, как на служащего.
— К чёрту! — взревел Артамонов старший. — Учить меня? Провалитесь все к чёрту! Вон!..
Он даже сам был испуган внезапным взрывом своего гнева.
Теперь, сидя в углу, слушая беззлобный рассказ Ольги о бунте в городе, он вспоминал эту ссору и пытался понять: кто же прав, он или эти люди?
Его особенно смутили детски гневные слова Ольги. Вот она уже спокойно, даже умилённо говорит:
— Милые люди ткачи у нас! Как они живо прогнали воропоновских рабочих и кожевников. Остались там, охраняют дом…
А Наталья, очень испуганная, сердито хныкает:
— От вашего дома и пошла смута. Так и надо вам! Всё — от вас.
Явился Мирон и, не здороваясь, расхаживая по комнате пружинной походкой, стал грозить:
— Все эти Воропоновы и Житейкины дорого заплатят за то, что обучают народ бунтовать. Это им даром не пройдёт, это отзовётся! Вполне достаточно уроков мятежа со стороны друзей Ильи Пётровича Артамонова, а если ещё и эти начнут…
Артамонов старший промолчал.
После скандала с петицией Воропонова Мирон стал для него окончательно, непримиримо противен, но он видел, что фабрика всецело в руках этого человека, Мирон ведёт дело ловко, уверенно, рабочие слушают его или боятся; они ведут себя смирнее городских.
Ветер притих, зарылся в густой снег. Снег падал тяжело и прямо, густыми хлопьями, он занавесил окна белым занавесом, на дворе ничего не видно. Никто не говорил с Артамоновым старшим, и он чувствовал, что все, кроме жены, считают его виновным во всём: в бунтах, в дурной погоде, в том, что царь ведёт себя как-то неумело.
— А где же Яша? — тревожно спросила мать. — Яша-то, говорю, где?
Мирон брезгливо сморщил нос и сказал, не глядя на тётку:
— Вероятно, спрятался в городе, в своём курятнике.
— Чего? В каком? — пугливо забормотала Наталья.
Артамонов подумал:
«Пожалуй, не знает, дура, что у Якова любовница».
И вдруг сказал твёрдо:
— Ну, вот что: живите, как хотите! Делайте. Да. Действительно — не понимаю я. Стар. А — тут… Тут чёрт играет. Жил — жил — ничего не понимаю…
До двадцати шести лет Яков Артамонов жил хорошо, спокойно, не испытывая никаких особенных неприятностей, но затем время, враг людей, которые любят спокойную жизнь, начало играть с Яковом запутанную, бесчестную игру. Началось это в апреле, ночью, года три спустя после мятежей, встряхнувших терпеливый народ.