Коле Павлову пришло в голову, что недурно было бы раздать эти брошюры немецким солдатам. Я участвовал в этой операции только два раза -- вместе с одним реалистом из религиозной еврейской семьи.
Мы выбрали солдата в очках, с интеллигентным лицом. Реалист попросил у него на ломаном еврейско-немецком языке несколько сигарет. Солдат отдал нам пачку, мы пошарили в карманах и вместо денег всучили ему "Пауков и мух". Солдат взял брошюру, серьезно посмотрел на нас и зашагал, тут же принявшись за чтение. Уходили мы, как было условлено, не торопясь, и это было самое трудное, потому что хотелось бежать.
Точно так же действовал Коля. Среди рабочих городской типографии были люди, говорившие на немецко-еврейском языке не хуже, чем мой реалист. Словом, дело пошло. Через две-три недели добрая половина "Пауков и мух" исчезла из нашего дома.
...Я был у Гордина, когда в их квартиру зашли двое в штатском -молодой человек с неестественно белым, известковым лицом, с белыми ресницами и красными глазами и скучный пожилой мужчина, с жидкой бородкой, в длинном потертом пальто.
Если бы мать Арнольда не прислала к нам его трехлетнего братишку, мы не догадались бы, что это -- обыск. Очень хорошенький мальчик в бархатной курточке с бантиком вошел и весело сказал:
-- А мама велела тебе, чтобы сгорели газеты.
В комнате топилась голландская печка. Минуты не прошло, как в топку полетела вся наша подпольная литература.
Квартира была большая, голоса слышались еще издалека. Но вот сыщики пришли к нам -- тогда-то я впервые в жизни и увидел перед собой альбиноса. Кажется, они удивились, взглянув на предполагаемого подпольщика. Худенький, маленький, узкоплечий Арнольд был годом моложе меня, ему недавно минуло пятнадцать. Впрочем, это не остановило их. Альбинос стал внимательно перелистывать книги, лежавшие на стопе,-- искал листовки. Пожилой записал мое имя и фамилию и сказал:
-- Можешь идти.
Не помню, когда еще я был так перепуган: из альбиноса как будто вынули все человеческое и оставили только способность хлопать белесыми веками и таращить красные глаза. "Времена были суровые,-- пишет мне в недавнем письме Арнольд.-- Если бы нашли газеты и листовки, могли бы и вздернуть".
Надо отдать должное сестре Лене, которая возилась у раскаленной плиты, готовя какие-то отвары для дочки. С первого взгляда на вороха бумаги, которые я притащил из своей комнаты, она поняла, в чем дело. Мгновенно сняла она с плиты все кастрюли, сбросила конфорки, и в поднявшийся, полыхнувший из плиты огонь мы стали бросать газеты, листовки и -- увы -- оставшихся "Пауков и мух", которых хватило бы, пожалуй, еще на два-три взвода. Была серьезная причина торопиться: кто знает, может быть, сыщики шли следом за мной и с этой-то целью, почти не расспрашивая, отпустили?
Но никто не пришел. Через четверть часа кастрюльки с отварами снова стояли на плите. Я засел в комнате и стал ждать продолжения событий.
Продолжения не было. У Арнольда ничего не нашли. Через два-три дня почему-то арестовали его отца, но за крупную взятку отпустили.
ЮРИЙ ТЫНЯНОВ. ОСЕНЬ ВОСЕМНАДЦАТОГО
1
Мы с Сашей съездили в деревню, и очень удачно: старые портьеры променяли на полтора пуда картошки. С вокзала нас подвез ломовик -- это тоже было кстати. Хотя Саша, занимавшийся сокольской гимнастикой, был вдвое сильнее меня, мы измотались бы -- от станции до Гоголевской было далеко.
Я втащил свой мешок в сени, трахнул об пол -- и замер: знакомый баритон фальшиво пел: "Утро туманное, утро седое",-- и это был голос Юрия, сейчас же оборвавшего свой романс и весело закричавшего сестре: "Леночка, ушло!" Ушло молоко.
Я влетел в кухню. Юрий стоял у плиты, похудевший, полуодетый, в студенческой тужурке, накинутой на пижаму.
...Красивый, с вьющейся густой шевелюрой, выглядевший лет на двадцать, хотя ему шел уже двадцать пятый, озабоченный -- его дела были плохи,-веселый, он в первый же день приезда обнадежил весь наш полуголодный, томившийся неизвестностью дом. И даже не обнадежил, а как бы преобразил, хотя ничего для этого, кажется, не сделал.
Он не только перешел линию фронта, чтобы повидаться с женой и дочкой. И не только привез какие-то продукты -- мед и сало, которые в Пскове можно было купить только за царские деньги. Он ворвался (это я понял не сразу) в тесноту, в напряжение, охватившее весь город,-- и раздвинул эту тревожную тесноту одним своим появлением.
Дела его действительно были плохи: дипломная работа о Кюхельбекере сгорела во время ярославского мятежа, вместе с библиотекой, которую он собирал с гимназических лет. (В Ярославле жили тогда его родители.) Государственные экзамены он затянул, оставление при университете, на которое рассчитывал, откладывалось на неопределенный срок.
Но что все это значило теперь, когда после волнений и тревог долгой разлуки ему удалось встретиться с женой, похудевшей и похорошевшей, на которую он смотрел добрыми, влюбленными глазами? Дочка, но его мнению, стала похожа на инфанту со своей белокурой изящной головкой на пряменькой шейке.
Он разговаривал с ней изысканно-вежливо: "Сударыня, если не ошибаюсь, вам хочется пи-пи?" Он изображал собаку, кошку, лошадь -- и все было не так: лошадь мяукала, кошка лаяла, собака становилась на задние лапы и заливисто ржала.
Он сажал дочку на колено и, подбрасывая, пел по-немецки:
Wenn der Schneider reiten will
Und hat kein Pferd.
Nimmt er doch ein Ziegenbok
Und reit verkehrt.
(Через несколько лет, когда я начал печататься, мне пригодились эти стихи для рассказа "Бочка":
Портной пустился в путь со зла,
А за коня он взял козла.
Паршивый хвост ему взнуздал,
Его аршином погонял.
Аршином бьет, иглою шьет
И едет задом наперед.
Перевод был вольный.)
В Петрограде, по словам Юрия, была неразбериха, но в этой неразберихе, в этой неизвестности, сменявшей новую неизвестность, было для меня что-то соблазнительное, остро не похожее на Псков, по которому уже ходили с песнями, в строю, одетые в белые полушубки недавние гимназисты и реалисты, вступившие в отряды Булак-Балаховича.
Совет Народных Комиссаров переехал в Москву, и теперь не Петроград, а Москва будет столицей. Кто-то, по-видимому правые эсеры, обстрелял автомобиль Ленина на мосту через Фонтанку. Принят закон об отделении церкви от государства.
Восстание левых эсеров в Москве началось с убийства немецкого посла Мирбаха. Еще в феврале в московском Политехническом музее состоялось избрание "короля поэтов". Первое место занял Игорь Северянин, второе -Маяковский, третье -- Бальмонт.
Я спросил:
-- А Блок?
Для меня Блок давно был королем поэтов.
-- А Блок,-- ответил Юрий,-- написал "Двенадцать".
Если бы он ничего не рассказал о том, что произошло с февраля по октябрь 1918 года в Москве, в Петрограде, в России, одного только восторженного изумления, с которым Юрий говорил о "Двенадцати", было достаточно для того, чтобы мне страстно захотелось ринуться с головой в этот загадочный, опасный, перепутанный мир. И это несмотря на то, что, десятки раз перечитывая поэму, записанную со слов Юрия, который знал ее наизусть, я почти ничего в ней не понял.
Блок смеялся над писателем, утверждавшим вполголоса (из трусости?), что "Россия погибла". Но чьими глазами смотрел он на попа, который еще недавно
Брюхом шел вперед,
И крестом сияло
Брюхо на народ?
Кем были эти "двенадцать", державшие "революцьонный шаг"?
В зубах цигарка, примят картуз.
На спину б надо бубновый туз!..
Бубновый туз на спине носили каторжники, убийцы.
Ванька, по которому стреляют, который пытается увезти Катьку на лихаче,-- солдат, а они -- нет, они -- "наши ребята", которые пошли
В красной гвардии служить -
Буйну голову сложить!
Они голытьба, им все нипочем. Но, "раздувая на горе всем буржуям" мировой пожар, они все-таки просят божьего благословенья:
Мировой пожар в крови -
Господи, благослови!
И когда Петруха нечаянно убивает Катьку, с его уст все-таки срывается скорбное поминанье:
Упокой, господи, душу рабы твоея...
После музыкальности, которой было проникнуто все что написал Блок, режуще-непривычными были эти "запирайте етажи", этот "елекстрический фонарик", эти грубости повседневной, полуграмотной речи. И только в конце поэмы вступал голос прежнего Блока:
...Так идут державным шагом,
Позади -- голодный пес,
Впереди -- с кровавым флагом,
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз -
Впереди -- Исус Христос.
Так вот кому грозили красногвардейцы! Вот кого они преследуют, вот кому кричат:
Выходи, стрелять начнем!
Вот кого убили бы, если бы он не был "от пули невредим"! Но, может быть, они не преследуют его? Может быть, он ведет их за собой, хотя они не догадываются об этом?
Мне было стыдно признаться Юрию, что я не понял поэму, которую он считал гениальной. Впрочем, у него и времени не было на литературные разговоры. Он приехал на несколько дней, вскоре пора было возвращаться в Петроград, в университет, к государственным экзаменам, к новой дипломной работе.