Столько настойчивости было в этих торопливых вопросах, так жадно они ждали моего ответа, что мне стало понятно, как часто мучила ее мысль о возвращении домой. Я по возможности простыми и искренними словами старался ее успокоить: сказал, что она не только может, но даже должна возвратиться к своим старикам, что она теперь, больная и замученная, вдвое им дороже, как матери дороже больной ребенок, что никогда не поздно отдохнуть физически и нравственно от этой тяжелой жизни.
Лидочка очень внимательно меня слушала, не выпуская моей руки и изредка глубоко и прерывисто вздыхая, как ребенок после долгого плача. Ее еще не высохшие от слез глаза заблестели радостной надеждой. Незаметно для нас самих мы перешли к нашим общим воспоминаниям и долго сидели рядом, тесно составив стулья, позабыв о приключениях этого вечера, не уставая спрашивать и отвечать, точно брат и сестра после долгой разлуки. Лидочка и смеялась каким-то стыдливым, детским смехом, и вздыхала, и как будто сама не верила тому, что в ней в эти минуты происходило. Наконец, когда огонь начал потухать в лампе, я спохватился и стал прощаться.
— Я жду вас завтра, — сказала Лидочка, крепко пожимая мою руку. — Помните: как вы скажете, так и будет. Я вам так верю, что даже принять от вас помощь для меня будет легко.
И опять в эту ночь, так же как несколько лет тому назад, после моего прощания с Лидочкой, я долго не мог заснуть, и опять мне пришло в голову сделать ей предложение. Меня растрогал рассказ о ее скитальческой жизни, и мне всеми силами хотелось дать ей отдохнуть, приласкать ее и успокоить. «Женщина, много страдавшая, должна уметь и много любить, — думал я, ворочаясь с боку на бок, — она будет самой нежной женой и матерью. И уж, конечно, если она станет моей женой, никто не посмеет упрекнуть ее позором прежней жизни».
Так я рассуждал, потому что до сих пор не встречал еще людей, похожих на Лидочку. Но вышло на другой день нечто неожиданное, странное, на мой тогдашний взгляд, даже нелепое. Вам приходилось, господа, слышать, как в церкви возглашают моление: «О всякой душе христианской, скорбящей же и озлобленной, чающей Христова утешения»? Вот Лидочка-то именно и принадлежала к этим скорбящим и озлобленным. Это самые неуравновешенные люди. Треплет-треплет их судьба и так в конце концов изуродует и ожесточит, что и узнать трудно. Много в них чуткости, нежности, сострадания, готовности к самопожертвованию, доброты сердечной, а с другой стороны — гордость сатанинская, обидчивая и нелепая гордость, постоянное сомнение и в себе и в людях, наклонность во всех своих ощущениях копаться и, главное, какой-то чрезмерный, дикий стыд. Нашла минута — отдаст он вам душу, самое дорогое и неприкосновенное перед вами выложит, а прошла минута — и он вас сам за свою откровенность уже ненавидит и торопится облегчить себя оскорблением. Позднее я догадался, что и Лидочка была из числа этих загнанных судьбою. Утром меня разбудил денщик Алферова (самого корнета так всю ночь и не было дома). Подает мне Кирилл записку, у меня и сердце екнуло.
— От кого? — спрашиваю.
— Не могу знать, ваше высокоблагородие. Какой-то жидочек приносил. Сказывает, ответа не нужно, а сам убег.
Записка была от Лидочки.
«Милостивый государь Николай Аркадьевич, — писала Лидочка, — я думаю, вам не менее меня стыдно за вчерашнее. Все, что я вам говорила, — следствие минутной слабости нервов. Как вы ни великолепны с вашим благоразумием, я предпочитаю свою свободу и любимое дело, которому я буду служить так же, как и другие, не мудрствуя и не осуждая. Пишу вам второпях, потому что меня дожидают лошади Алферова. Повторяю еще раз, что, кроме взаимного стыда, между нами ничего быть не может».
Я посмотрел на часы — было уже далеко за полдень, — поспешно оделся и кинулся на поиски за Лидочкой. На ее квартире старая и грязная еврейка сказала мне, что «барышня только что уехали». «Таких было хороших двох коней ув коляска, точно у габирнатора». Я долго находился бы в затруднении, куда отправиться дальше, если бы меня не осенила мысль заехать в театр. Действительно, не доходя еще до уборной, я услышал в ней шум многочисленной компании. Я отворил дверь, и моим глазам представилась следующая сцена.
Посреди комнаты, на столе, уставленном пустыми и целыми бутылками от шампанского, стояла Лидочка, растрепанная, раскрасневшаяся, с бокалом в высоко поднятой руке. Кругом нее, стоя и сидя, толпились: Алферов, доктор, ротмистр и еще человек пять-шесть наших городских шалопаев. В глубине комнаты, глядя с недоумением и некоторой тревогой на происходившее, стояла группа артистов. Моего появления никто не заметил, потому что внимание всех было поглощено тем, что в эту минуту Лидочка с выразительной жестикуляцией пела с своего возвышения:
Какой обед нам подавали!
Каким вином нас угощали!
Уж я пила, пила, пила
И до того теперь дошла,
Что, право, готова… готова…
Ха-ха-ха-ха-ха…
Тcс… об этом ни слова!
И вдруг наши глаза встретились. Она мгновенно побледнела, пошатнулась, и бокал со звоном и дребезгом покатился по полу. Все обернулись на меня.
— Господа, — закричала Лидочка, злобно блеснув глазами, — кто хочет пить вино из моей туфли?
— Я, я, я! — раздалось сразу несколько голосов.
— Всем сразу нельзя. Алферов, сними!.. И она протянула свою маленькую ножку Алферову. Тот снял туфлю и поставил в нее бокал.
— Выпьем за здоровье Николая Аркадьевича, — продолжала возбужденно Лидочка.
— Он вчера ночью обращал меня на путь спасения. Да здравствуют добродетельные молодые люди!
— Уррра! — заорала громогласно подкутившая компания.
— У него, однако, губа не дура, — перекричал всех доктор, — дайте ему за это вина!
Меня охватила злоба.
— Поздравляю вас, Лидия Михайловна, — сказал я с насмешливо низким поклоном. — Вы действительно превосходная артистка, но я теперь только понял, какие побуждения влекли вас на сцену.
Я вышел из уборной, сопровождаемый общим хохотом. Впрочем, не все ли мне было равно? Настоящей подкладки этой дурацкой сцены никто не знал, хотя смешная-то роль, во всяком случае, выпала на мою долю… Да и что говорить: злая роль, мстительная и несправедливая…
<1894>
Панихида кончилась. Последний стройный и печальный аккорд «вечной памяти» растаял в мягком воздухе. Четверо факельщиков с красными опухшими лицами, в засаленных мантиях подошли к белому глазетовому гробу и начали суетливо обвязывать его веревками.
Присутствующие молча глядели на их сосредоточенную и молчаливую работу, изредка прерываемую замечаниями, произносимыми отрывисто и вполголоса:
— Заходите с той стороны. Вот так. Легче, легче… Тяни конец на себя… ну, разом. Навались!
Веревки вытягивались и скрипели от тяжести дубового гроба. Факельщики с преувеличенно напряженными лицами топтались вокруг зияющей ямы, сырой, глубокой и страшной. Блестящий белый гроб медленно опускался в могилу, исчезая постепенно из глаз…
Потом факельщики выпростали веревки и отошли в сторону… Священник взял заступ и бросил в могилу груду земли, которая глухо и грузно ударилась об крышку гроба… Присутствующие с боязливым любопытством приблизились и заглянули в страшную яму… Каждый взял в руки по горсточке земли и бросил в могилу. Женщины тихо и прилично плакали, закрыв глаза кружевными платками.
В стороне, шагах в пяти от могилы, стоял господин средних лет в трауре с длинными седеющими волосами… Ни во время панихиды, ни во время тяжелой сцены засыпания могилы он ни разу не шевельнулся, не приподнял низко опущенной головы…
При взгляде на него казалось, что он об чем-то глубоко задумался или старается припомнить что-то забытое и очень важное… Но странное производили впечатление эти глаза, неподвижно устремленные в одну точку и ничего не видящие, эта глубокая, суровая складка, неожиданно за две ночи прорезавшаяся между бровями… По той любопытной и осторожной внимательности, с какой приглашенные на похороны относились к господину в трауре, можно было заключить, что после покойницы в белом глазетовом гробу он является вторым лицом в мрачной церемонии погребения.
— Это что ж? Брат, что ли, ейный или муж? — слышалось в толпе зрителей, больше всего, конечно, женщин, собравшихся на кладбище благодаря празднику и светлому весеннему дню.
— Муж, сказывают. Очень уж он покойницу любил. Душа в душу, говорят, жили…
— Ишь ты… Чего же он стоит, словно идол какой бесчувственный?.. Хоть бы
поголосил маленько… А то стал и стоит…
— Много ты понимаешь… Видишь, окостенел человек… Он теперь, значит, вроде как спит… Ты ему хоть из пушки стреляй — не услышит…
— Тес!.. Скажите…
А господин в трауре действительно окостенел… Все привычки обыденной жизни не утратили, по-видимому, над ним своей давнишней силы… Всю эту ужасную неделю он с прежней методической аккуратностью исполнял тысячи давно заведенных жизненных мелочей… Но в его душе, в его нравственной жизни произошло какое-то странное оскудение, точно в сложном механизме, где целы и хорошо действуют все части и пружины и только одно самое главное колесо отказывается вертеться, потому что у него стерлись зубцы… Он ясно помнил тот ужасный момент, когда она сидела в глубоком кресле, вся обложенная подушками, а он стоял, нагнувшись над ней, и нажимал большой гуттаперчевый мешок с кислородом. В комнате пахло едким запахом какой-то красной микстуры и еще чем-то тяжелым и ужасным, чему он избегал дать настоящее название. При каждом дыхании ее голова то поднималась, то опять падала на грудь, глаза с неестественно громадными зрачками, влажные и блестящие, блуждали бессмысленно и в то же время тоскливо… Порой она вся вздрагивала, телом и руками, точно подстреленная насмерть птица…