Мирон встал, пошёл, задел плечом косяк двери и погладил косяк ладонью.
— Илье тоже пошли, — сказал Артамонов старший вслед ему; из тёмной дыры, прорезанной в стене, Мирон ответил:
— Илья не может приехать.
— Ведь я с ним тридцать лет прожила, — рассказывала Ольга и точно сама удивлялась тому, что говорит. — Да ещё до венца четыре года дружились. Как же теперь я буду?
Отец подошёл к Якову.
— Илья — где?
— Не знаю.
— Врёшь?
— Не время теперь говорить об Илье, папаша.
Во двор поспешно вошёл доктор Яковлев, спросил:
— В спальне?
«Дурак, — подумал Яков. — Ведь не воскресишь».
Его угнетала невозможность пропустить мимо себя эти часы уныния. Всё кругом было тягостно, ненужно: люди, их слова, рыжий конь, лоснившийся в лунном свете, как бронза, и эта чёрная, молча скорбевшая собака. Ему казалось, что тётка Ольга хвастается тем, как хорошо она жила с мужем; мать, в углу двора, всхлипывала как-то распущенно, фальшиво, у отца остановились глаза, одеревенело лицо, и всё было хуже, тягостнее, чем следовало быть.
В день похорон дяди Алексея на кладбище, когда гроб уже опустили в могилу и бросали на него горстями жёлтый песок, явился дядя Никита.
«Вот ещё», — подумал Яков, разглядывая угловатую фигуру монаха, прислонившуюся к стволу берёзы, им же и посаженной.
— Опоздал ты, — сказал ему отец, подходя к брату, вытирая слёзы с лица; монах втянул, как черепаха, голову свою в горб. Вид у него был нищий; ряса выгорела на солнце, клобук принял окраску старого, жестяного ведра, сапоги стоптаны. Пыльное его лицо опухло, он смотрел мутными глазами в спины людей, окружавших могилу, и что-то говорил отцу неслышным голосом, дрожала серая бородёнка. Яков исподлобья оглянулся, — монаха любопытно щупали десятки глаз, наверное, люди смотрят на уродливого брата и дядю богатых людей и ждут, не случится ли что-нибудь скандальное? Яков знал, что город убеждён: Артамоновы спрятали горбуна в монастырь для того, чтоб воспользоваться его частью наследства после отца.
Толстый, благодушный священник отец Николай тенористо уговаривал Ольгу:
— Не станем оскорблять стенанием и плачем господа бога нашего, ибо воля его…
А Ольга отвечала возвышенным голосом:
— Да ведь я не плачу, не жалуюсь я!
Руки у неё дрожали, она странно судорожными жестами ошаривала юбку свою, хотела спрятать в карман мокрый от слёз комочек платка.
Тихон Вялов умело засыпал могилу, помогая сторожу кладбища, у могилы, остолбенело вытянувшись, стоял Мирон, а горбатый монах тихо, жалобно говорил Наталье:
— Ой, какая ты стала, — не узнать!
И, ткнув пальцем в передний горб свой, прибавил неуместно, ненужно:
— Меня — нельзя не узнать. Этот — твой, Яков? А тот, высокий, Алёшин, Мирон? Так, так! Ну, пойдёмте, пойдёмте…
Яков остался на кладбище. За минуту пред этим он увидал в толпе рабочих Носкова, охотник прошёл мимо его рядом с хромым кочегаром Васькой и, проходя, взглянул в лицо Якова нехорошим, спрашивающим взглядом. О чём думает этот человек? Конечно, он не может думать безвредно о человеке, который стрелял в него, мог убить.
Подошёл Тихон, стряхивая ладонью песок с поддёвки, и сказал:
— Ведь вот, уж как старался Алексей Ильич, а всё-таки… И Никита Ильич слабенек…
— Тут есть, — вдруг сказал Яков и оборвал слова свои.
— Чего?
— Рабочие жалеют дядю.
— А — как же?
— Тут есть один — Носков, охотник, — снова начал Яков. — Я бы тебе сказал про него…
— Лошадь падёт, и ту — жаль, — раздумчиво говорил Тихон. — Алексей Ильич бегом жил, с разбегу и скончался. Как ушибся обо что. А ещё за день до смерти говорил мне…
Яков замолчал, поняв, что его слова не дойдут до Тихона. Он решил сказать Тихону о Носкове потому, что необходимо было сказать кому-либо о этом человеке; мысль о нём угнетала Якова более, чем всё происходящее. Вчера в городе к нему откуда-то из-за угла подошёл этот кривоногий, с тупым лицом солдата, снял фуражку и, глядя внутрь её, в подкладку, сказал:
— Имею должок за вами, обещали дать на лечение ноги. К тому же и дядюшка у вас помер, так что — как бы на помин души, А у меня случай есть замечательную гармонию могу купить для утешения вашего папаши…
Яков ошеломлённо смотрел на него и молчал. Тогда Носков поучительно и настойчиво прибавил:
— И как я служу вашей пользе, против недругов России…
— Сколько? — спросил Яков.
Носков, не сразу, ответил:
— Тридцать пять рублей.
Яков дал ему деньги и быстро пошёл прочь возмущённый, испуганный. «Он меня дураком считает, он думает, что я его боюсь, подлец! Нет, погоди же…»
И теперь, медленно шагая домой, Яков думал лишь о том, как ему избавиться от этого человека, несомненно, желающего подвести его, как быка, под топор.
Бесконечно тянулись шумные часы поминок. Люди забавлялись, заставляя дьякона Карцева и певчих возглашать усопшему вечную память. Житейкин напился до того, что, размахивая вилкой, запел неприлично и грозно:
Бойцы вспоминают минувшие дни
И битвы, где вместе рубились они…[42]
Степан Барский, когда его мягкое, точно пуховая подушка, тело втискивали в экипаж, громко похвалил:
— Ну, Пётр Ильич, воистину — любил ты брата! Такие поминки долго не забыть!
Яков слышал, как отец, сильно выпивший, ответил угрюмо и насмешливо:
— Ты скоро всё забудешь, лопнешь скоро.
Житейкина, Барского, Воропонова и ещё несколько человек почтенных горожан отец пригласил сам, против желания Мирона, и Мирон был явно возмущён этим; посидев за поминальным столом не более получаса, он встал и ушёл, шагая, как журавль. Вслед за ним незаметно исчезла тётка Ольга, потом скрылся и монах, которому, видимо, надоели расспросы полупьяных людей о монастырской жизни. А отец вёл себя так, как будто хотел обидеть всех людей, и всё время, до конца поминок, Яков ждал, что вспыхнет ссора между отцом и горожанами.
Мать, оскорблённая тем, что за тёткой Ольгой ухаживала Попова, надулась и уехала домой, а отец почему-то пожелал ночевать в кабинете дяди Алексея. Всё это казалось Якову нелепо капризным, ненужным и ещё более расстраивало его. Пролежав на диване часа два, тщетно ожидая сна, он вышел на двор и под окном кухни на скамье увидал рядом с Тихоном чёрную фигуру монаха, странно похожего на какую-то сломанную машину. Без клобука на лысой голове монах стал меньше, шире, его заплесневелое лицо казалось детским; он держал в руке стакан, а на скамье, рядом с ним, стояла бутылка кваса.
— Это — кто? — тихонько спросил он и тотчас сам ответил: — Это — Яша. Посиди со стариками, Яша!
И, подняв стакан против луны, посмотрел на мутную влагу в нём. Луна спряталась за колокольней, окутав её серебряным туманным светом и этим странно выдвинув из тёплого сумрака ночи. Над колокольней стояли облака, точно грязные заплаты, неумело вшитые в синий бархат. Нюхая землю, по двору задумчиво ходил любимец Алексея, мордастый пёс Кучум; ходил, нюхал землю и вдруг, подняв голову в небо, негромко вопросительно взвизгивал.
— Цыц, Кучум, — вполголоса сказал Тихон.
Собака подошла, сунула толстую башку в колени Тихона и провыла что-то.
— Чувствует, — заметил Яков. Ему не ответили, а он очень хотел говорить, чтоб не думать.
— Понимает, говорю, — настойчиво повторил он, — дворник тихо отозвался:
— А — как же?
— В Суздале монастырская собака воров по запаху узнавала, — вспомнил монах.
— О чём беседуете? — спросил Яков; монах выпил квас, вытер рот рукавом рясы и беззубо заговорил, точно с лестницы идя:
— Тихон вот замечает: опять к мятежу люди склонны. Оно — похоже! Очень задумались все…
— Дела замучили, — вставил Тихон, играя ушами собаки.
— Прогони собаку, — приказал Яков, — блохи от неё.
Дворник снял Кучумовы лапы с колен своих, отодвинул собаку ногой; она, поджав хвост, села и скучно дважды пролаяла. Трое людей посмотрели на неё, и один из них мельком подумал, что, может быть, Тихон и монах гораздо больше жалеют осиротевшую собаку, чем её хозяина, зарытого в землю.
— Бунт — будет, — сказал Яков и осторожно посмотрел в тёмные углы двора. — Помнишь, Тихон, арестовали Седова с товарищами?
— А — как же?
Монах вынул из кармана рясы жестяную коробочку, достал из неё щепоть табаку, понюхал и сообщил племяннику:
— Вот, табачок нюхаю. Глазам помогает это, плохо видеть стали.
Чихнув, он продолжал:
— Арестуют даже и в деревнях…
— Шпионы завелись, — сказал Яков, стараясь говорить просто.
— Подсматривают за всеми.
Тихон проворчал:
— Ежели не подсматривать — ничего не узнаешь.
А Яков, нерешительно ворочая языком, пожимаясь от ночной свежести или от страха, говорил почти шёпотом: