– Тебе чего надо?
А Ситанов точно не видел меня.
Но однажды они позвали меня, и казак спросил:
– Максимыч, ежели бы ты был богат, что бы сделал?
– Книг купил бы.
– А еще?
– Не знаю.
– Эх, – с досадой отвернулся от меня Капендюхин, а Ситанов спокойно сказал:
– Видишь – никто не знает, ни старый, ни малый! Я тебе говорю: и богатство само по себе – ни к чему! Всё требует какого-нибудь приложения…
Я спросил:
– О чем вы говорите?
– Спать неохота, вот и говорим, – ответил казак.
Позднее, прислушавшись к их беседам, я узнал, что они говорят по ночам о том же, о чем люди любят говорить и днем: о боге, правде, счастье, о глупости и хитрости женщин, о жадности богатых и о том, что вся жизнь запутана, непонятна.
Я всегда слушал эти разговоры с жадностью, они меня волновали, мне нравилось, что почти все люди говорят одинаково: жизнь – плоха, надо жить лучше! Но в то же время я видел, что желание жить лучше ни к чему не обязывает, ничего не изменяет в жизни мастерской, в отношениях мастеров друг ко другу. Все эти речи, освещая предо мною жизнь, открывали за нею какую-то унылую пустоту, и в этой пустоте, точно соринки в воде пруда при ветре, бестолково и раздраженно плавают люди, те самые, которые говорят, что такая толкотня бессмысленна и обижает их.
Рассуждая много и охотно, всегда кого-нибудь судили, каялись, хвастались, и, возбуждая злые ссоры из-за пустяков, крепко обижали друг друга. Пытались догадаться о том, что будет с ними после смерти, а у порога мастерской, где стоял ушат для помоев, прогнила половица, из-под пола в эту сырую, гнилую, мокрую дыру несло холодом, запахом прокисшей земли, от этого мерзли ноги; мы с Павлом затыкали эту дыру сеном и тряпками. Часто говорили о том, что надо переменить половицу, а дыра становилась всё шире, во дни вьюг из нее садило, как из трубы, люди простужались, кашляли. Жестяной вертун форточки отвратительно визжал, его похабно ругали, а когда я его смазал маслом, Жихарев, прислушавшись, сказал:
– Не визжит форточка, и – стало скушней…
Приходя из бани, ложились в пыльные и грязные постели – грязь и скверные запахи вообще никого не возмущали. Было множество дрянных мелочей, которые мешали жить, их можно было легко извести, но никто не делал этого.
Часто говорили:
– Никто людей не жалеет, ни бог, ни сами себя…
Но когда мы, я и Павел, вымыли изъеденного грязью и насекомыми, умирающего Давидова, нас подняли на смех, снимали с себя рубахи, предлагая нам обыскать их, называли банщиками и вообще издевались так, как будто мы сделали что-то позорное и очень смешное.
С Рождества вплоть до великого поста Давидов лежал на полатях, затяжно. кашляя, плевал вниз шматками пахучей крови, не попадая в ушат с помоями, кровь шлепалась на пол; по ночам он будил людей бредовыми криками.
Почти каждый день говорили:
– Надо бы его в больницу свезти!
Но сначала у Давидова оказался просроченным паспорт, потом ему стало лучше, а под конец решили:
– Всё равно скоро умрет!
Он и сам обещал:
– Я – скоро!
Он был тихий юморист и тоже всегда старался разогнать злую скуку мастерской шуточками, – свесит вниз темное костлявое лицо и свистящим голосом возглашает:
– Народ, слушай голос вознесенного на полати…
И складно говорил грустную чепуху:
На полатях я живу,
Просыпаюсь рано,
И во сне и наяву
Едят меня тараканы…
– Не унывает! – восхищалась публика.
Иногда я с Павлом забирался к нему, – он шутил натужно:
– Чем потчевать, дорогие гости? Паучка свеженького – не желаете?
Умирал он медленно, и это очень надоело ему; он говорил с искренней досадой:
– Никак не могу помереть, просто беда!
Его бесстрашие перед смертью очень пугало Павла, он будил меня по ночам и шептал:
– Максимыч, кажись, помер он… Вот помрет ночью, а мы будем лежать под ним, ах, господи! Боюсь я покойников…
Или говорил:
– Ну, что жил, зачем? Двадцать лет не минуло, а уж умирает…
Однажды, лунною ночью, он разбудил меня и, глядя испуганно вытаращенными глазами, сказал:
– Слушай!
На полатях хрипел Давидов, торопливо и четко говоря:
– Дай-ко сюда, да-ай…
Потом начал икать.
– Умирает, ей-богу, вот увидишь! – волновался Павел.
Я весь день возил на себе снег со двора в поле, очень устал, мне хотелось спать, но Павел просил меня:
– Не спи, пожалуйста, Христа ради, не спи!
И вдруг, вскочив на колени, неистово закричал:
– Вставайте, Давидов помер!
Кое-кто проснулся, с постелей поднялось несколько фигур, раздались сердитые вопросы.
Капендюхин влез на полати и удивленно сказал:
– В сам-деле умер будто… хоша – тепленький…
Стало тихо. Жихарев перекрестился и, кутаясь в одеяло, сказал:
– Ну что ж, царство ему небесное!
Кто-то предложил:
– В сени бы его вынести…
Капендюхин слез с полатей, поглядел в окно.
– Пускай полежит до утра, он и живой не мешал никому…
Павел, спрятав голову под подушку, рыдал.
А Ситанов – не проснулся.
Таяли снега в поле, таяли зимние облака в небе, падая на землю мокрым снегом и дождем; всё медленнее проходило солнце свой дневной путь, теплее становился воздух, казалось, что пришло уже весеннее веселье, шутливо прячется где-то за городом в полях и скоро хлынет на город. На улицах рыжая грязь, около панелей бегут ручьи, на проталинах Арестантской площади весело прыгают воробьи. И в людях заметна воробьиная суетливость. Над весенним шумом, почти непрерывно с утра до вечера, течет великопостный звон, покачивая сердце мягкими толчками, – в этом звоне, как в речах старика, скрыто нечто обиженное, кажется, что колокола обо всем говорят с холодным унынием: «Было-о, было это, было-о…»
В день моих именин мастерская подарила мне маленький, красиво написанный образ Алексия – божия человека, и Жихарев внушительно сказал длинную речь, очень памятную мне.
– Кто ты есть? – говорил он, играя пальцами, приподняв брови. – Не больше как мальчишка, сирота, тринадцати годов от роду, а я – старше тебя вчетверо почти и хвалю тебя, одобряю за то, что ты ко всему стоишь не боком, а лицом! Так и стой всегда, это хорошо!
Говорил он о рабах божьих и о людях его, но разница между людьми и рабами осталась непонятной мне, да и ему, должно быть, неясна была. Он говорил скучно, мастерская посмеивалась над ним, я стоял с иконою в руках, очень тронутый и смущенный, не зная, что мне делать. Наконец Капендюхин досадливо крикнул оратору:
– Да перестань отпевать его, вон у него даже уши посинели.
Потом, хлопнув меня по плечу, тоже похвалил:
– Хорошо в тебе то, что ты всем людям родня, – вот что хорошо! И не то что бить тебя, а и обругать – трудно, когда и есть за что!
Все смотрели на меня хорошими глазами, ласково высмеивая мое смущение, еще немножко – и я бы, наверное, разревелся от неожиданной радости чувствовать себя человеком, нужным для этих людей. А как раз в это утро в лавке приказчик сказал Петру Васильеву, кивая на меня головой:
– Неприятный мальчишка и ни к чему не способный!
Как всегда, я с утра ушел в лавку, но после полудня приказчик сказал мне:
– Иди домой, свали снег с крыши амбара и набивай погреб…
О том, что я именинник, он не знал; я был уверен, что и никто не знает об этом. Когда кончилась церемония поздравлений в мастерской, я переоделся, убежал на двор и залез на крышу сарая сбрасывать плотный, тяжелый снег, обильный в эту зиму. Но, взволнованный, я позабыл отворить дверь погреба и завалил ее снегом. Соскочив на землю и видя эту ошибку, я тотчас принялся откидывать снег от двери; сырой, он крепко слежался; деревянная лопата с трудом брала его, железной не было, и я сломал лопату как раз в тот момент, когда в калитке появился приказчик; оправдалась русская пословица: «За радостью горе по пятам ходит».
– Та-ак, – насмешливо сказал приказчик, подходя ко мне. – Эх ты, работник, чёрт бы тебя побрал! Вот хвачу тебя по безумной твоей башке…
Он замахнулся на меня стержнем лопаты, я отодвинулся и сказал сердито:
– Да ведь я не в дворники нанялся к вам…
Он швырнул палкой в ноги мне, я схватил ком снега и угодил ему в лицо; он убежал, фыркая, а я, бросив работу, ушел в мастерскую. Через несколько минут сверху сбежала его невеста, вертлявая девица в прыщах на пустом лице.
– Максимыча наверх!
– Не пойду, – сказал я.
Ларионыч спросил тихо и удивленно:
– Как это – не пойдешь?
Я сообщил ему, в чем дело; озабоченно нахмурившись, он пошел наверх, сказав мне вполголоса:
– Экой ты, брат, дерзкой…
Мастерская загудела, поругивая приказчика; Капендюхин сказал:
– Ну, теперь тебя вышибут!
Это меня не пугало. Мои отношения с приказчиком давно уже стали невыносимы, – он ненавидел меня упрямо и всё более остро, я тоже терпеть его не мог, но я хотел понять, почему он так нелепо относится ко мне.
Он разбрасывал по полу лавки серебряные монеты; подметая пол, я находил их и складывал на прилавке в чашку, где лежали гроши и копейки для нищих. Когда я догадался, что значат эти частые находки, я сказал приказчику: