А если бы он сказал:
– Чуден Днепр при тихой погоде, когда вольно и плавно мчит, и т. д.
Не ладно! Подумали бы, что он спятил, даже если бы Гоголя не читали и могли допустить, что он сам так вдохновился.
Литературный язык в разговоре безобразен потому, что мертв.
В России все мы говорили на живом языке. Он всегда менялся, отбрасывал изжитое, впитывал новое, не боялся ничего. Все участвовали в создании его, в питании новыми соками. Никто никого не одергивал, не исправлял, не останавливал.
Ich singe wie der Vogel singt.[79]
Именно как птица, как чувствовалось.
Наш петербургский язык был самый блеклый и чопорный. Даже соседка Москва казалась немножко провинциальной и вульгарной.
– Зачем говорить «што» вместо «что»? Зачем тянуть «скушно» вместо быстрого «скучно»?
И когда во время войны хлынули в обе столицы беженцы с юга, с запада и с юго-запада, тут мы пришли в настоящую ярость.
– Как смеют говорить: «извиняюсь»!
– Как смеют «ехать поездом», а не «в поезде»! И почему все время «так», и зачем «жеж» вместо «же»! «Так я жеж ехал вагоном».
Очень все это раздражало.
Но когда мы сами двинулись в путь, хлынули сплошным потоком вниз через всю Россию, то услышанные на месте все эти горькие грехи против чистого русского языка, они уже не показались (мне по крайней мере) такими отвратительными.
Они, оказывается, просто, как нежные фрукты, не выносили перевозки.
Русский язык, на котором говорят в Одессе, считается верхом лингвистического безобразия. Конечно, если писать на этом языке «Критику чистого разума» или «Историю романтизма Западной Европы», если бы этим языком заговорила фрейлина большого двора на приеме у императрицы – вышло бы, действительно, не ладно.
Но там, в Одессе, на родной почве, на улицах, где суетятся юркие дельцы, будущие банкиры, и медленно гуляют бывшие банкиры, бывшие юркие дельцы, где все время что-то считают и в чем-то друг друга убеждают, – там этот язык выразителен и чудесен.
В первый же день моего приезда сидела я в холле большого одесского отеля. Здесь же вертелся неизвестный мне субъект местного типа. И ясно было, что хочет заговорить. Наконец нашелся.
– Скажите, – спросил он, – вы, значит, тоже пассажир?
– Что? – растерялась я.
– Ну да. Раз вы живете в этой гостинице, – значит, вы здешний пассажир. Вы видели море?
– Что?
– Море, так это море.
– Что?
Вот это был живой язык! Таким языком у нас на севере рассказывали только анекдоты, а здесь он жил, живой, юркий, гибкий и чего только не плел.
– Скажите, ли вы придете к нам?
Все правильно, только «ли» перескочило: и получается презабавная штука, от которой сразу делается весело.
Ответ иронически любезный.
– Или!
Это значит: «Вы хотите сказать: или не придете? Так неужели вы можете предположить, что я не приду?!»
Видите, как сложно, как тонко!
Этот одесский язык был исключительно красочный. Но ведь недурны и наши сибирские «однако», и удивительные окрики «кроме!», когда человек недовольно прерывает собеседника, грозно подняв указательный палец.
И все это хорошо.
Не может умереть, замереть, застыть живой язык. В одесских школах наверное тоже зубрят: «Чуден Днепр», но говорят: «таки он себе чуден».
Какие бы шлюзы ни ставили сейчас нашему бедному эмигрантскому языку, он прорвет их, и если суждено ему стать уродом, то и станет, и будет живым.
Чем питать его? Старыми нашими истрепанными книжками?
А самим нам много ли веку осталось!
Горько, жалко, но это так.
А разве там, в России, не отошел язык от старого русла? Разве он тот, каким мы его оставили? Почитайте их разговорную литературу. Поговорите с приезжими. Прислушайтесь.
Мы еще храним старые заветы, потому что любим наше прошлое, всячески его бережем. А они не любят и отходят легко и спокойно.
И мы, хотя будем очень горевать, но уйдем тоже.
Вот и новый год!
Положим, не наш, а стиль нуво.
Но мы, русские, – народ сговорчивый. Мы и стиль нуво отпразднуем, и своего не забудем. Даже жалеем, что мало новых годов. Мы бы и наш, и ваш, и ихний, и евоный, и ейный. Мы покладистые. А к тому же, надо признаться, изрядно сбились с толку. А кто виноват? Виноваты наши культурные центры, т. е. русские рестораны. Под Пасху вдруг объявление:
«Пасхальный ревельон, блины всю ночь».
Чувствуешь, что что-то здесь неладно, но думаешь: ведь это – наши единственные ревнители старины и хранители заветов. И по русской неуверенности даже в себе усомнишься: видно, забыл, спутал, – им лучше знать.
На масленицу плакаты:
«Шашлыки и молодые поросята – традиционные русские блюда».
Вспоминаешь, будто масленица-то мясопуст, но опять-таки уверенности яркой нету. Напечатано – «традиционные». Печать ведь имеет большую силу, влияет на умы. Шестая держава. Не очень-то поспоришь.
Эх, нет у русского обывателя не только самоуверенности, но и гордости. Смотрите – француз. Да он всем гордится.
Недавно, смотрю, какой-то паршивый ресторанчик огромный плакат вывесил:
«Единственный парижский ресторан, в котором во время ревельона не будет музыки».
Гордится. А на самом деле, что, подумаешь, за доблесть – поскупился оркестр нанять, только и всего.
А их «специальности»!
Какая-нибудь завалящая закусочная, торгующая горлодером и рагу из копыт, оповещает о себе:
«Леон! Его вино! Его грильяды!!»
А застенчивому клиенту и в голову не придет, что поставленные здесь восклицания, может быть, суть знаки не восторга, а ужаса.
Гордятся, гордятся.
Недавно на дверях маленького ресторанчика прочла гордое заявление, способное поставить на место любого знатного конкурента:
«Специальность – яйца всмятку».
Скромная специальность? А вот ведь гордятся.
* * *
Сегодня, в новый год, хочется вспомнить счастливое прошлое.
Вот так, лежишь утром в кровати, стук в дверь. Ну, конечно, вопишь не своим голосом:
– Кто там? Сколько раз говорила, чтобы не смели меня будить…
Но тут же вспоминаешь, что сегодня новый год и что этот стук обозначает что-нибудь приятное: цветы, конфеты, духи…
Наверное, ландыши…
– Войдите!
Просовывается в дверь утиный нос горничной:
– Полотеры поздравляют. Те самые, что вчера лампу в гостиной…
Успокоишься, задремлешь. Тук-тук. Опять нос. Словно кукушка в часах.
– Почтальоны…
– Дворники, восемь человек…
* * *
А интересно, какое у наших беженских детей, не помнящих старой России, составилось представление о ней?
Во-первых, какой-то сплошной борщ. Борщ с кашей, борщ с салом, борщ с ватрушками, борщ с ветчиной. По губерниям – где что.
Затем в губерниях были города и пейзажи. В городах жили губернаторы. В пейзажах – пейзане, или мужики.
Губернаторы были очень милостивые и приветливо улыбались.
Мужики были – талантливый русский народ. Они пели народные песни и ели народные блюда.
Кроме губернаторов и мужиков, были еще разные полки, в которых были офицеры. Жены этих офицеров, в количестве восьмидесяти тысяч, хлынули во время революции в Европу и Америку.
Четвертое сословие составляли в России бесы Достоевского в двух томах. Хотя они и были всего в двух томах, но сумели разложить умы и развратить нравы.
Произошел взрыв. От взрыва вылетели губернаторы и, как ни странно, половина бесов Достоевского. Вылетели в Европу.
– Что, нечистая сила, помогли тебе твои козни?
Губернаторы вылетели лицом назад, поэтому пишут воспоминания.
Бесы Достоевского – лицом вперед, поэтому принялись за журналы и газеты.
На чужбине и те и другие забыли былые схватки, покумились, выпили на «ты» и вместе едят борщ всех губерний.
– Так это, значит, я вас тогда приказал арестовать?
– Да, да, бомбу мы тогда для вас приготовляли.
– Надо отметить в мемуарах. Ом, анкор де каша.[80] Что все это значит? Если ты не преступник, так, значит, я гнусный палач.
Эх, все мы перед борщом равны.
Только в закрытых заседаниях, где читаются мемуары о прошлом и доклады о будущем, губернаторы и бесы без всякой жалости, жестоко и порой несправедливо (э, нам не до сантиментов!) уничтожают друг друга с корнем и навсегда.
А что даст нам новый год?
Прошлогоднее мое предсказание исполнилось. Напоминать о нем не буду, потому что это будет кое-кому неприятно.
А этот год? Есть в имени его нехорошая цифра. Семерка. Топор.
Рядом с ним цифра два, безвольная, нежная, лебединого начертания – не удержать ей топора. А через нее – девять, самая старая из всех, последняя. Ей через двойку не дотянуться, да и не захочет она вмешиваться.