— Га-а-ды! Сашки Жегулевы!
Захотелось пить так, словно только в этом был весь смысл и разгадка настоящего. Но бочонок опрокинут, видимо, нарочно, кувшин также разбит. Догадавшись, полез с кручи к еле бежавшему ручью и только внизу почувствовал неловкость в пустых руках и вспомнил о маузере — куда его бросил? Но когда напился и намочил лицо и волосы, стал соображать и долго смотрел на крутой, поросший склон, по которому сейчас то полз он, то катился, ударяясь о стволы. Нащупал, не глядя, разорванную ткань на колене, а под ней тихо ноющую ссадину. Что это за ручей — был он здесь когда-нибудь?
Еще много часов оставалось до прихода Колесникова, и за эти часы пережил Саша ужаснейшее — даже самое ужасное, сказал бы он, если бы не была так бездонно-неисчерпаема кошница человеческого страдания. Все еще мальчик, несмотря на пролитую кровь и на свой грозный вид и имя, узнал он впервые то мучительнейшее горе благородной души, когда не понимается чистое и несправедливо подозревается благородное. Справедлива совесть, укоряя: он пролил кровь невинных; справедлива будет и смерть, когда придет: он сам разбудил ее и вызвал из мрака; но как же можно думать, что он, Саша, бескорыстнейший, страдающий, отдавший все — хитрит и прячет деньги и кого-то обманывает! Чего же тогда нельзя подумать про человека? И чего же стоит тогда человек — и все люди — и вся жизнь — и вся правда — и его жертва!
Жить рядом и видеть ежедневно лицо, глаза, жать руку и ласково улыбаться; слышать голос, слова, заглядывать в самую душу — и вдруг так просто сказать, что он лжет и обманывает кого-то! И это думать давно, с самого начала, все время — и говорить «так точно», и жать руку, и ничем не обнаруживать своих подлых подозрений. Но, может быть, он и показывал видом, намеками, а Саша не заметил… Что такое сказал вчера Колесников об Еремее, который ему не понравился?
О, ужас! Кто скажет, что все они не думают так же, но молчат и ждут чего-то, а потом придут и скажут: вор! Мать… а она знает наверное? А Женя Эгмонт?..
На мгновение замирает мысль, дойдя до того страшного для себя предела, за которым она превращается в голое и ненужное безумие. И начинает снизу, оживает в менее. страшном и разъяряется постепенно и грозно — до нового обрыва.
…А те бесчисленные, не имеющие лица, которые где-то там шумят, разговаривают, судят и вечно подозревают? И если уж тот, кто видел близко, может так страшно заподозрить, то эти осудят без колебаний и, осудив, никогда не узнают правды, и возьмут от него только то гнусное, что придумают сами, а чистое его, а благородное его… да есть ли оно, благородное и чистое? Может быть, и действительно— он вор, обманчик, гад?
Останавливается мысль. Спокойно, как во сне, Саша закуривает папиросу и громко, разговорно, произносит:
— Сегодня опять будет облачно.
О том, что он произнес эту фразу, он никогда не узнал. Но где же недавняя гордая и холодная каменность и сила? — ушла навсегда. Руки дрожат и ходят, как у больного; в черные круги завалились глаза и бегают тревожно, и губы улыбаются виновато и жалко. Хотелось бы спрятаться так, чтобы не нашли, — где тут можно спрятаться? Везде сквозь листья проникает свет, и как ночью нет светлого, так днем нет темного нигде. Все светится и лезет в глаза — и ужасно зелены листья. Если побежать, то и день побежит вместе…
Ах? Кто-то идет.
Все ближе и ближе подходит странный Еремей. Почему-то улыбается и почему-то говорит:
— Здравствуй, Александр Иваныч.
И повторяет:
— Здравствуй, Александр Иваныч.
Но уже заметил, по-видимому, в каком состоянии Саша, хотя и не совсем понимает: остановился и смотрит жалостливо, с участием… или это кажется Саше, а на самом деле тоже думает, что он вор и попался? Саша улыбается, чистит испачканный бок и говорит, немного кривя губами:
— Ах, это ты, Еремей. А я тут… бок испачкал. Показалось мне…
— Сашенька!
Это он сказал: Сашенька… Кто же он, который верит теперь — лучший человек на земле или сам Бог? И так зелены листья, вернувшиеся к свету, и так непонятно страшна жизнь, и негде укрыться бедной голове!
В бреду Саша. Вскрикнув, он бросается к Еремею, падает на колени и прячет голову в полах армяка: словно все дело в том, чтобы спрятать ее как можно глубже; охватывает руками колени и все глубже зарывает в темноту дрожащую голову, ворочает ею, как тупым сверлом. И в густом запахе Еремея чувствует осторожное к волосам прикосновение руки и слышит слова:
— Сашенька, миленький… Головушка ты кудрявенькая, душенька ты одинокенькая. Испужался, Сашенька?
Васька Соловьев, назвавшись Жегулевым, собрал свою шайку и вплотную занялся грабежом, проявляя дикую и зверскую жестокость. Одновременно с ним появился и другой, никому неведомый самозванец, плетшийся в хвосте обеих шаек и всех сбивавший со следа.
Елену Петровну вызвал к себе губернатор, назначив время вечером в неприемный час.
Задолго до назначенного времени послали за Извозчиком — поблизости от Погодиных и биржи не было — и наняли его туда и обратно. Линочка помогла матери одеться и со всех сторон оглядела черное шелковое, на днях сшитое платье, и они остались довольны: платье было просто и строго. Вынули драгоценности; на отвыкших похудевших пальцах закраснелись и засверкали камешки; густая брильянтовая брошь, тяжелая от камня, долго с непривычки чувствовалась выпершими старческими ключицами сквозь тонкий шелк. На левой стороне груди Елена Петровна приколола, как жетон, маленькие, давно не идущие часики на короткой бантиком цепочке и уж больше ничего не могла надеть, так как все остальное годилось только для декольте и пышной молодой прически. Надевая же, о каждой вещице рассказала Линочке давно известную историю.
Готова Елена Петровна была за целый час, но на извозчика села с таким расчетом, чтобы опоздать на десять минут; и эти добровольные, искусственные десять минут показались обеим самыми долгими, губернатор же о них даже и не догадался.
— А очки? — спохватилась Линочка уже в передней и незаметно смахнула с глаз слезу. — А очки-то и забыла, старушечка.
Очки, действительно, забыла Елена Петровна, только недавно стала носить и еще не привыкла к ним, постоянно теряла. Наконец нашлись и очки, и уже поспешно сели обе, поправляясь на ходу: Линочка должна была ждать Елену Петровну на извозчике. Смеркалось и было малолюдно; пока ехали по своей улице и через пустынный базар, сильно пылили колеса, а потом трескуче, по-провинциальному, запрыгали по неровному камню мостовой. Мелькнул справа пролет на Банную гору и скрытую под горой реку, потом долго ехали по Московской улице, и на тротуарах было оживление, шаркали ногами, мелькали белые женские платья и летние фуражки: шли на музыку в городской сад.
— Так смотри же, мамочка! — неопределенно попросила Лина, помогая матери слезть. — Я тебя жду.
В пустом кабинете губернатора, куда прямо провели Елену Петровну, стояла уже ночь: были наглухо задернуты толстые на окнах портьеры, и сразу даже не догадаться было, где окна; на столе горела единственная под медным козырьком неяркая лампа. Глухо, как за стеной, прогремит извозчик, и тихо. Но внутри, за дверью, шла жизнь: говорили многие голоса, кто-то сдержанно смеялся, тонко звякали стаканы — по-видимому, только что кончался поздний, по-столичному, губернаторский обед. Не торопясь, дрожащими руками Елена Петровна открыла футляр с золотыми очками и осмотрела комнату, но ничего не увидела в темноте. Мебель и какие-то картины.
Внезапно распахнулась дверь, и быстрыми шагами вошел Телепнев, губернатор. Елена Петровна медленно привстала, но он, пожимая тонкую руку, поспешно усадил ее.
— Прошу вас, прошу вас, Елена?..
— Елена Петровна.
От Телепнева сильно пахло вином, толстая шея над тугим воротником кителя краснела, как обваренная кипятком, и лицо с седыми подстриженными усами было вздуто и апоплексически красно. На несвежем, зеленовато-желтом кителе пристал пепел от сигары, и вообще что-то несвежее, равнодушное к себе было во всем его генеральском облике. Говорил он громко и очень быстро, округляя губы и недоговоренные слова заменяя пожатием плеч под погонами или наивным вздергиванием бровей; легко с виду становился свирепым, но не страшным. Много кашлял и после каждого припадка кашля мучительно краснел, и в глазах появлялось выражение испуга и беспомощности.
— Вам угодно было пригласить меня…
— Да, да! Бога ради, простите, Елена Петровна, что… Но мое положение хуже губернаторского!
Он засмеялся, но не встретил ответа и подумал: «Какая икона, не люблю с такими разговаривать!» И, внезапно рассвирепев, двигая погонами и бровями, торопливо заговорил:
— Я шучу, Елена Петровна, но!.. Только из уважения к памяти вашего супруга, моего дорогого и славного товарища, я иду, так сказать, на нарушение моего служебного долга. Да-с!