— Што доброты в этом человеке, боже ты мой! — неопределенно покивывая на кого-то головою, задумчиво говорил старик. — Вот уж, ей-богу! Зависти во мне ни к кому, а ему, ежели он примется людям милостыню делать, завидую, — в этом я грешон! Рубаху он тогда с себя скидавает, — смеючись благолепно нищенькому ее отдает, — на плечи к нему с целованием братским головою поникнет и, плачучи, скажет: «Ах! нет у нас с тобой силушки-матушки! Потерпим собча, друг мой сердечный, во имя господне!..»
— Это ты, дедушка, все насчет купца?
— Какое там лешего про купца? — сердился дед и тыкал пальцем на шоссе; а там шагал какой-то высокий, с коломенскую версту, рыжий человек, худой и бледный, в обдерганном тряпье и босовиках, на которые прихотливыми фестонами опускались концы пестрядинных штанов. Шел этот человек широким, но медленным шагом, опустивши голову и сложивши руки на груди. По временам его ввалившиеся, бледные щеки вздувались — и тогда он болезненно кашлял. Гулко раздавался по деревушке этот октавистый, напоминавший гневное львиное рыкание, кашель; но старик, не обманываясь силой этого голоса, говорил мне:
— Ты на голосину на эту не гляди! Недолго ей на сем свете осталось гудеть. До осени, может, как-нибудь перетерпит. Он к нам годов с пятнадцать тому прилетел и стал наниматься траву косить. Говорит: больше ничего не умею! а у нас, я тебе скажу, ежели захожий человек хорош, так насчет пачпортов слабо. Дал там что-нибудь Гавриле Петровичу (писарь у станового живет) от своих трудов праведных, — шабаш! Живи — не тужи! Вот он и живет у нас да косьбой и дроворубством себя и пропитывает…
В этом месте рассказа старик наклонился к моему уху и таинственно зашептал:
— Мы, брат, друзья с ним бедовые! Он из Москвы, и отец у него, как бы тебе сказать, потомственный почетный гражданин. За свою торговлю самим царем произведен во дворяне и имеет у себя на шее генеральские звезды все до одной. Ну, а этот из юности еще маненечко рассудком тронут… От библии… Пристал, сказывают, любименький сынок к отцу, штобы он, к примеру, роздал бы, как Иисус Христос повелел, все свое имущество бедным… Отец его сначала лечить принялся, а он ему все: «В тебе, говорит, тятенька, правды нет! Ты, разговаривает, царства небесного не наследуешь». Старик смотрел-смотрел на него, да и проклял… Он вот взял прибежал к нам — и живет, — смирно живет: дрова рубит, сено косит, — рыбки вон тоже кое-когда случается ему изловить, — продаст — и питается. Смирно живет, только в случае, ежели пьяная муха ему в голову залетит, к богачам всячески придирается… Терпеть их не любит! А место у нас, сам видишь, бойкое, — проезжает всякий человек. От скуки, известно, полоумного всякий напоит, а он после этого, только встретит кого мало-мальски с мошной, — сейчас руки в карманы, по-барскому, и пошумливает себе: «Дорогу дай московскому первой гильдии купцу Афанасию Ларивону! А то морду расшибу…»
Бьют его, — страсть как наши-то — и смеются! Поначалу, когда еще силен был, отбивался — и сам всех больно колачивал; теперича ослабел! Я вот иной раз умаливаю, штобы отпустили… Опохмели ты его, Христа ради, голубчик! У него и радостей только всего осталось, что ежели сердце потеплеет от выпивки. Ах, и добродетелен же этот человек перед господом богом! Дай мне, дурачок, гривенничек, — я ему снесу. Бог с ним! Ты не жалей, брат, денег-то! Пусть он повеселится перед своим последним концом…
Таким образом шла наша жизнь с стариком, как он говаривал, в полном удовольствии, без обиды…
— Ах, анделы небесные! — восклицал он в минуты внезапно откуда-то наплывавшего на него счастья. — Как это я, с самого с измальства, люблю жить с людями тихо, скромно, благородно…
— Дело ведомое! — сатирически соглашался с ним содержатель постоялого двора, случайно подслушавший стариковское воззвание. — То-то, должно быть, твое благородство и проходу-то никому никогда не давало… Мальцом был, колотил всех…
— А дражнили вы меня очень, сердечный! Нельзя было иначе-то… Опять же глупость моя… Силенка тоже… Э-эх-хе-хе! Друг! Друг! За это взыскивать рази возможно?
— Вырос, из ученья убег — пропал…
— Люди нехорошие соблазнили, мил человек! Опять же холод энтот мастеровой, голод… Ночей не спали, черствого куска не доедали… Ты поживи-кось в Москве-то, друг! Недаром про нее пословица ходит: Москва, говорит, слезам не верит… Тут, братец ты мой, за кем хочешь пойдешь, как бы собака какая голодная… Перед всяким хвостиком-то повиляешь…
— Што ты мне про это разговариваешь? — сердито продолжал свое обвинение содержатель постоялого двора. — Ну прибегши к нам, што ты стал делать? Опаивать, на всякое буйство травить… Какой ты есть человек?
— А это мне с товарищами — с друзьями — желательно было кручину мою разогнать…
— Сговоришь с тобой — с бесом! Зачем же ты опять-то пропал?
— А надоели вы мне!.. — без запинки отвечал старик. — Опротивели хуже соленого озера — вот я и убег. Опять же к тому времени у меня еще охота приспела — постранствовать, святым местам помолиться, хороших людей посмотреть…
— З-знаем! — угрюмо говорил хозяин, выходя из комнаты и мимоходом бросая, видимо ко мне уже направленное, замечание насчет где-то будто бы существующих господ, которые до того бесстыжи, что водятся со всякой шушерой.
— Мужик, так и то из одной милости, ночевку дает, можно сказать, ради Христа; а тут на-ка! За один с собой стол пущают… Шуты!
Таким образом, чем теснее устанавливалась наша с майором дружба, тем хозяйские нападки на него делались чаще и ожесточеннее.
— Он всегда так! — извиняющим шепотом говорил мне майор после трепок, задаваемых ему нашим общим патроном. — Он не любит этого, чтобы, то есть, я к евойным господам вхож был. Всегда, всегда так!.. А то он до-обрый!.. Ты на него не жалобься. Он, брат, гляди какой! Просто, я тебе скажу… Поищи такого другого… Старик при этом пугливо посматривал на дверь, обладавшую способностью расстраивать наши тихие беседы, как бы ожидая, что вот-вот отворотится она — и покажет нам сперва седую, иронически улыбающуюся голову, потом ярко вычищенные дутые сапоги, которые, сверх всякого человеческого ожидания, заговорят нам живым языком, в одно и то же время и снисходительно и упречно:
«Ну что, мол, друзья? Как вы тут? Позвольте на вас посмотреть?»
— Хороший он, брат, человек, — все более и более оправдывался старик под влиянием ожидаемого ужасного видения. — Он тебя оборвать — оборвет, — это правда! Потому у него зуб уж такой… Но зато, ежели бы ты знал, как он меня милует?.. Ведь я тоже в старину о-ох какой был! Ягода малый! Ведь это он про меня всю правду-матушку режет. Много тоже и мы добрым людям тяготы понатворили. Запивахой был, буяном, драчуном был, — добрым человеком только не был… Нечего греха таить!..
Большой страх нагонял содержатель постоялого двора на старика, так что ему надобилось очень много времени для того, чтобы свалить с себя тяжелое впечатление и снова войти в колею своих нескончаемых восхвалений мелькавшей перед нами жизни, точно так же как и с моей стороны требовалось изрядное количество малиновки, чтобы он скорее и успешнее мог из мокрой, застращенной курицы превратиться опять в майора и вместо унылого раскаяния в своих собственных прошлых грехах принялся за убранство этой убогой людской суетни сокровищами своей доброй души.
— Уех-хал! — вдруг иногда восклицал старик, живо порешивши с тем оцепенением, которое навел на него дворник. — Слышь, енерал? За сеном отправился хозяин-то наш! Ишь как покатил, добренький! Ах, жеребчик этот у него справедлив очень; у мужичка тут он его у одного по соседству за долг заграбастал — и мужичок этот, я прямо тебе скажу: несчастненький такой, — овдовел, сам-сем с ребятишками остался с маленькими; теща в суд его, пить принялся; зовет он, признаться, меня в отцы к себе…
«Чем тебе, говорит он, Федор Василич, по чужим людям шататься, приходи-ка ко мне. Авось на печи место найдется». Ну, а я, когда он со мной начнет этаким манером разговаривать, думаю про себя: вот клад нашел, чудачок! К малым-то да еще старого захотел приспособить… Нейду, — право слово! Думаю: лучше же я по улочке как-нибудь разойдусь, — по крайности, хоть разомну жениховские кости, чем им на чужой печи-то валяться… хе, хе, хе!
Пользуясь драгоценной свободной минутой, старик встаскивал на балкон живо вскипяченный самовар, — с стремительностью, свойственною только обезьянам да сумасшедшим, бегал из лавки в кабак, из кабака в белую харчевню, где отыскивал всевозможные произведения природы и искусства, имевшие сугубо скрасить наш праздник, и наконец, запыхавшись, он садился напротив меня, освещал меня широкой, по всей бороде его сиявшей улыбкой, и говорил:
— Получай сдачу! Три, брат, гривенничка! Нарочно новеньких выпросил. Пущай, мол, думаю — он их в клад положит… А ты думал как? Ты, может, думал — утаит, мол, майоришка мои деньги… Как же! Я з-знаю: ты и сам мне дашь. Хе, хе, хе! Ну, будь здоров! Тебе налить перед чаем-то?..