Мужа ее я не любил.
Мои чувства к Ирине Васильевне пошатнулись и дали трещину после жестокого оскорбления с ее стороны. Я решился-таки и предложил в газету свой рассказ "Взрослая жизнь". Рассказ о любви, о ревности, о первом растоптанном чувстве молодой девчонки-студенточки. Она забеременела и решается на страшное - ребенка от ненавистного человека, обманувшего ее, сразу после рождения уничтожить...
Я, как и все начинающие беллетристы, страдал жуткой стыдливостью, робостью и крайней легкоранимостью. А Ирина Васильевна - ох уж эта Ирина Васильевна! - взяла да и усмехнулась: мол, Андрюша, рассказ написать, это не репортаж выдать из пионерлагеря. Да и в женской психологии, дескать, ты ничегошеньки не понимаешь...
Переварив этот убийственный щелчок, насытившись обидой, я решил жестоко отомстить. Я взял и переписал своей рукой строка в строку шедевр Ивана Алексеевича Бунина "Легкое дыхание". Я лишь изменил заглавие на "Чистый голос", имя героини и везде в тексте вместо "креста" вписал "обелиск" и "памятник", из гимназистки героиню сделал школьницей, и убивает ее не казачий офицер, а милицейский лейтенант.
Результат эксперимента я предвидел, но все равно он ошеломил меня.
- Прости, Андрюша, - сокрушенно высказалась Ирина Васильевна, - но всё же литература, проза - не твоя стезя. И новый рассказ твой неудачен растянут, скучен, язык беден, стиль ни к черту. А взять образ классной руководительницы, старой девы - зачем он вообще нужен? Абсолютно лишний...
Я раскрыл карты. Ирина Васильевна сильно смутилась, заалела щечками и надулась. Правда, через недельку мы опять друг другу улыбались, и так как я уже не трепетал ее, то остальные мои крымские денечки прожили мы дружно, в легком приятном общении, и я даже поцеловал ее при прощании в ее мягкие вкусные губки, поцеловал жарко, всерьез, томительно.
* * *
Сейчас, по всем законам человеческого общежития, в благодарность за розовую юношескую влюбленность надо бы пообщаться-поговорить с Ириной Васильевной, порасспросить о ее житье-бытье... Но мне не до условностей. Да и счетчик где-то там, на телефонной станций, бешено вращается, накручивает не купоны и гривны - рубли. Я бесцеремонно прерываю воркотню в трубке:
- Ирина Васильевна, скажите, Володя Петров по-прежнему в редакции?
- Володя?.. Петров?! Ах, ты не знаешь - Володя умер. Два года назад.
- Как умер? От чего?
- Инфаркт. От инфаркта. И глупо так: на спор приподнял передок редакционной "Волги" - и сердце разорвалось...
Далекая Ирина Васильевна еще что-то говорит, объясняет, размазывает. Я осторожно, боясь сделать ей больно, пристраиваю трубку на аппарат и застываю в прострации. Думать ни о чем не хочется. Я нашариваю на столе бутылку, запрокидываю распухшую голову и вы-булькиваю в себя остатки горького лекарства. Смотрю с минуту на встревоженного нервного кота и рявкаю:
- Ну не может же, чер-р-рт побери, этого быть! Не может!
6
Спохватившись, я звякаю на службу: дескать, приболел, надо отлежаться.
Начальство недовольно вздыхает, но демократично благословляет на лечение, советует не пренебрегать здоровьем. Что ж, подлечиться еще я не прочь - перцовая микстура от длительного хранения с чужой пробкой явно ослабла, испарила-выпустила свои градусы. Эх, напиться, что ли, отключить и разгрузить бедную головушку?..
Но - нет! К моменту разговора с Сибирью я должен быть в форме: соображать и запоминать. Только б Надя оказалась дома...
Проходят-протягиваются тягучих два часа. Всё это бесконечное пространство времени я, мучая сердце, поглощаю густейший кофе и занимаюсь шагистикой - меряю и меряю диагональ большой комнаты. Фурсик, чуя мою встопорщенность, не путается, как обычно, под ногами - зарылся в глубины кресла, изобразил из себя рыжий клубок и отрешенно дремлет.
Наконец-то трель междугородки.
- Надя, Надя! Алло!
-Чё случилось, Андрей?! - вопит, в свою очередь, переполошенная сестра: телефонный разговор через всю страну в наши дни, как правило, трагическая необходимость.
- Надя! Объяснять некогда - потом, в письме. Скажи, Борис Хрулёв живой? Борька, он в милиции работает, я с ним учился, помнишь?
- Хрулёв-то? Да ты чё? Как ты узнал-то? Его сёдни хоронили - мимо нашего дома похороны-то шли... Венков столько, оркестр был...
- Надя, Надя, подожди! - ору я с тоской. - Что случилось с ним? От чего?
- Так, говорят, пистолет чистил и случайно стрельнул - прямь в рот себе. Два дня еще жил-мучился, да вот и помер...
Я сижу за столом, смотрю тупо на заснувший опять телефон и удивляюсь своему спокойствию. Я предчувствовал, я знал еще до разговора с сестрой о смерти Бориса Хрулёва. О глупой и преждевременной смерти.
Хотя всякая смерть преждевременна, если возрасту не минул век или хотя бы лет девяносто. Но точку в земной судьбе каждого человека ставит не сам он, пусть и залазит в петлю головой или стреляется, и даже не другой человек - убийца или палач. Земной срок каждого из нас где-то там, в небесной канцелярии, уже зафиксирован с рождения. Срок - точен; способ ухода из жизни - случаен.
А при чем же здесь я? К чему эти невероятные, дикие, дурацкие совпадения?! Это - совпадения? Или... Существует убедительная легенда о Пигмалионе, оживившем плод своего творческого воображения. Но чтобы творец с помощью своего творческого воображения умерщвлял живых людей?! И почему я?..
Я горблюсь на стуле, ворочаю-перекатываю в голове тяжелые ребристые мысли, пытаюсь свести концы с началами, отыскать точку опоры...
Как вдруг острая ржавая мысль-игла впивается в мозг и заглушает мгновенно весь бессвязный хоровод дум - "Аллергия"! Мне позвонили из журнала "Русский вестник" месяца три назад и сообщили, что моя повесть идет наконец-то в одном из ближайших номеров.
Так, так, так!.. Что делать? Генератор мозга загудел с удвоенной энергией. Надо бы наметить-продумать план, но - некогда. Ведь сегодня пятница, времени совсем нет. Срочно - остановить! Задержать! Снять! Запретить!
Я снова тревожу телефон, остервенело долблю по кнопкам: срыв! срыв! срыв! И - длинные гудки. Ах, черт! У них обед уже... Так, значит, пока - на почту. Я выскребываю деньги из заначки и бегу.
На телеграфе я, запыхавшись, заполняю прыгающими строчками бланк срочной телеграммы: "Мою повесть "Аллергия" печатать запрещаю все подробности по телефону. Назаров". И вдруг - нелепость, конфуз: у меня не хватает расплатиться за телеграмму - рублей пятнадцать.
- Девушка! Бога ради! - умоляю-унижаюсь я. - Вот мое писательское удостоверение. Я - местный, свой, я здесь рядышком живу. Я вечером занесу эти злосчастные пятнадцать рублей...
"Девушка", мадам лет сорока пяти, нежданно-негаданно обливает душу мою израненную бальзамом.
- Ну что вы, что вы! Я вас знаю. Я ваши рассказы в "Местной жизни" всегда-всегда читаю. Я и книгу вашу купила на лотке - за четыре тысячи. Мне очень нравится...
- Спасибо, спасибо! - вспыхиваю я.
- Не надо ничего доплачивать, что вы! Скажите, если не секрет, а что случилось с повестью "Аллергия"?
Объяснять, конечно, некогда, да и смысла нет, но я, признаться, впервые сталкиваюсь с таким непосредственным откликом на мое писательство. Приходится по ходу сочинительствовать:
- Видите ли, я взял, да и выдумал новый вариант этой повести - намного, по-моему, лучший. Вот и хочу заменить.
Телеграфистка благоговейно мне внимает. В другое время я бы целый день ходил Гоголем или по крайней мере Куприным, однако теперь мне не до авторского форса. Надо действовать.
Но телефонная связь и после обеда не рождается: никто трубку там, в Москве, и не думает поднимать. Наконец, перепробовав все номера и раскалившись до бешенства, я законтачиваю разговор, как выясняется, с бабусей-уборщицей.
- И-и-и, милок, их никогошеньки и нету. Оне ж номер новый чередной выпустили, вот и отдыхают нонче, празднуют...
Значит, номер вышел! Неужто - в нём? Боже! Я понимаю: обстоятельства не переплюнешь - надо ждать. Дрыгаться и подпрыгивать бесполезно. Я поелику возможно беру себя в руки, возвращаюсь в действительность, к будничным мирским заботам. Фурсик теребит меня недовольным мяучьим криком, жалобно стонет: мол, ты, хозяин, сам не жрешь, не лопаешь, но меня-то не забывай подкармливать!
Подхватив оголодавшую животину на руки, что этот огненно-рыжий наглец обожает донельзя, я несу его, хрюкающего от удовольствия, на кухню, развожу для начала ложечку сгущенки. Я становлюсь вдруг страшно добрым и сентиментальным. Я гляжу, как кот, этот наш мартовский похудевший кот с куделями линяющей шерсти на рыжих боках, алчно лакает сиропное молоко, и на глаза мои уставшие набегают очистительные щиплющие слезы. Я отпиливаю хлебным ножом увесистый кусок мороженого минтая и пластик коровьей печенки, размягчаю их под струёй горячей воды и вываливаю Фурсу под нос. Кастратик наш очумело смотрит на меня пару секунд, боясь подвоха, подпрыгивает от сладострастия и с урчанием впивается клыками в деликатесы.