Ну, простите за эту, может быть, невразумительную алгебру. Пора дописывать. Мои 10,5 кв. арш. раскалились за день. Душно. Пойти бы куда-нибудь. Да некуда. И не к кому.
Письмо седьмое
Сейчас я очень занят: ищу Москву на библиотечных полках. Не обошлось без таинственного ящика ученейшего и добрейшего Петра Николаевича Миллера; ящик этот набит квадратными билетиками: какой билетик ни выдерни, на каждом одно и то же слово - "Москва". Третью неделю сижу в просторном верхнем зале Исторического музея и отряхаю пыль со старых книг о Москве. Спросите: что же я нашел под пылью? Пеплы.
Да, мы на сорока пеплах живем, сорок пеплов топчем.
Я еще не кончил работы, но уже могу утверждать: в кирпич и в камень Москву обрядила копеечная свечка. С упорством, отнюдь не копеечным, она жгла да жгла Москву из года в год, пока та от нее в камень не спряталась. История этих испепеляющих копеек, жалких оплывков, слизывающих с земли весь труд, нагромождаемый сотнями тысяч людей, может быть рассказана в сухих цифрах. Старые приказные акты, еще более древние летописи, позднейшие мемуары и, наконец, совсем новые протоколы Управы благочиния и полиции дают не полную, но достаточно определенную статистику. Вот малая горсть цифр: Всехсвятский пожар в 1389 году; еще до него - в 1354 году; в 1451 году Кремль и посад сожжены почти начисто татарами; череда пожаров: 1442-1475-1481 - 1486 годы; или к концу XVI века Москва горит: 1572-1591 годы; и перевалив в XVII век, в 1626-1629-1648-1668 годах; дальше - в 1701 - 1709-1737-1748-1754 годы и т.д. и т.д. Отмечаю только "всемосковские", снимавшие с земли 1/4-1/3- даже 1/2 всех жилых и нежилых строений. Пожарам дают особые имена - Всехсвятский, Большой Троицкий, Малый Троицкий и пр. В течение столетий копеечная свечка, не унимаясь, делает свое дело: затлевает пожар где-нибудь в часовенке, у постава иконы, затем ползет по переходам, стропилам, с клети на клеть, швыряя головешками с кровель на кровли, перемахивает огненными языками через каменные стены Кремля, ползет вверх к шатрам башен и колоколен, роняя на землю колокола, среди разрастающегося гула толп и ударов набата. Затем - остывающий пепел и опять муравьиная спешная стройка на пять-шесть лет. Потому что через пять-шесть лет копеечная свечка опять возьмется за свое.
Свечка заставляет называть углы, урочища, улицы и площади по-своему, по-свечному: Погорелое Болото (место теперешнего Петровского монастыря), Пожар (старое название Красной площади), Пожарище (так иногда в XVII веке называют Китай-город), Огневой переулок (теперь затерялся среди новых имен), Палиха и т. д.: изъясняется свеча, как видите, довольно однообразно.
Горит всё: в 1571 году - опричный дворец, в 1848 году - рукопись "Мертвых душ". Прежние жители Москвы - профессиональные погорельцы: живут от пожара до пожара; строят в угождение не столько себе, сколько всё той же копеечной свечке. И оттого самый характер стройки, мало, самый уклад жизни внутри этих домиков-одноденок, рассчитан не на то, чтобы в них можно было жить, а на то, чтобы они беспрепятственно и дотла могли сгореть, чтобы и они, и вещи в них каждый миг, не противясь, могли стать пеплами. Свою стройку, например, в XVI веке жители московского посада так и называют: либо Скородомом, либо Скородумом. Не стоит долго и трудно придумывать архитектурные формы, не стоит прочно крепить стены и глубоко врывать фундамент: все равно копеечной свечки не переспоришь. "Почти ежегодно,пишет заезжий иностранец Иоганн Георг Корб (1698),- важнейшие празднества сопровождаются у московитов пожарами, которые причиняют народу большие бедствия. Случаются они почти всегда ночью и иногда превращают в пепел несколько сот деревянных домов. На последний пожар, уничтоживший на этой стороне Неглинной 600 домов, прибежали было тушить огонь несколько немцев, но их побили, а после бросили в пламя" (с. 57). Впоследствии П. Шереметев, забавлявший гостей в своей подмосковной искусно сделанными и расставленными по саду "нарисованными пожарами", недаром слыл хранителем московских традиций. Даже когда Москва стала понемногу переодеваться из дерева в камень, Екатерина II пишет Вольтеру: "Ни в каком европейском государстве не производятся стороения с такой поспешностью, как в России" (разумелась Москва; ч. II. М. 1803, стр. 26). Но иногда бывало так: на пепле строились скородомы; в скородомах скоро-думно, в чаянии новых бед и вечных новоселий, жили кучно и тревожно люди; но - по той или иной причине - копеечная свечка медлила: пожара ждали, а он не случался. Домики, строенные наскоро в расчете на пять-шесть лет, садились, давали трещины и, покривившись набок, с нетерпением ждали пожара, а он все медлил; и жизнь оказывалась выбитой из колеи, недоуменной и растерянной.
Но так было.
Теперь на месте кривых, под низко нахлобученными тесовыми кровлями изб,- пятью-шестью этажами распрямившись, каменные короба; на месте тесного деревянного гнездовья - широкие, подпертые колоннадами потолки и своды. Это - снаружи, но внутри все та же тесная, клетушечная, деревянная Москва; внутри - та же оторопь жизни, то же "скородумье" и потребность новоселий. Старая деревянная Москва жива, только она запряталась под наружную каменную облицовку, под мнимую монументальность и нерушимость. Даже если приглядеться к строениям конца XVII, особенно XVIII века, то видишь: камни сомкнуты приемами деревянной стройки: по зодческому замыслу, они - дерево, лишь притворившееся камнем, древняя резь, запрятанная под каменную орнаментацию. А внутри, за широкими квадратами окон, за массивом кирпичных стен, все та же прежняя - от пожара до пожара, от революции до революции, от катастрофы до катастрофы - жизнь.
Всякому человеку, дому, делу, идее, раз они начали жить, хочется и нужно изжить себя до конца, но копеечная свечка не согласна: ей жаждется нового и нового, она спешит строить Москву поверх Москвы. И потому изжить себя до конца здесь никогда, никому и ничему, ни идее, ни человеку, не удавалось. До конца догорала лишь копеечная свечка.
Но все умершее недожитком, до своего срока, и в самой смерти еще как-то ворошится. Отсюда основной парадокс Москвы: ни мертвое здесь до конца не мертво, ни живое здесь полно не живо: потому что как и жить ему среди мириадов смертей, среди чрезвычайно беспокойных покойников, которые, хоть и непробудны, но всё как-то ворочаются под своими дерновыми одеялами. Москва - это старая сказка о живой и мертвой воде, рассказанная спутавшим все сказочником: мертвой водой окропило живых, живой - мертвых, и никак им не разобраться - кто жив, кто мертв и кому кого хоронить.
Существует предрассудок: Москва консервативна. Вздор. Разве не поет сейчас древняя, под прозеленью, бронза гимн будущему: "Интернационал"? Да, были вещи, потом были пеплы, да и те стали стылыми. Сейчас почти все, что осталось от недавней, почти вчерашней жизни,- это старые псы, которые, по дворам все еще лают, как их прежде учили, на бедно одетых людей: только они одни не могут учесть происшедшего.
Письмо восьмое
Да, мой друг! бурав и магнитная стрелка свидетельствуют: Москва на пустоте. Дома, под домами почва, под почвой подпочва, а под подпочвой гигантский "земляной пузырь": круглая пустота, которой хватило бы на три Москвы.
Неделю тому назад меня гнало косым дождем по ломаной линии переулков от Никитской к Тверской. Шел и думал: вот тут, в особняке за акациями, мыслил и умирал Станкевич, а вот тут, на перекрестке, пирожники продавали традиционные в то время "дутики с нетом".
И вдруг я ясно ощутил его: налипший на подошвы, огромный вспучившийся пузырь, круглая пустота, нагло выпятившаяся под нами. Чуть шагнуть не туда, подумать не так - и... Нет. Вздор. Я огляделся: дождь хлестал по осклизлым стенам. В лужах, под рябью от дробных капель, шевелилась опрокинутая крышами вниз Москва. Прохожий с лицом под резиновым капюшоном быстро прошел мимо, толкнув меня вспучившимся из-под макинтоша портфелем.
Я круто повернул домой. И там, с зажатыми глазами, с головой, упершейся в ладони, я еще раз возвратился в мою сказочную Страну нетов.
Помните, мы не раз с вами спорили о том, существует ли эта страна несуществующего. Ведь всякое сегодня чуть-чуть вульгарно; все ести самодовольно вспучены и вздуты. Мыльный пузырь, если и усумнится в Пла-тоновых доказательствах пузырева бессмертия, то вряд ли его можно будет убедить в том, что все радужно расписанное на его поверхности не лопнет вместе с ним.
Однако мыльный пузырь не прав: если на него дунуть, умрут отражения, но вещи, отразившиеся на стеклистом выгибе пузыря, останутся быть, как были.
Мало того, глаз, любовавшийся игрой отражений, после того, как они исчезнут, принужден будет искать вещи не на пузыре, а в них.
Я хочу напомнить: лезвие Лахезис не отрезает, а лишь перерезает нить; для поэта, например, имя, название вещи - это и есть вещь, тот реальный материал, каждый звук и призвук в котором для него вещен; самые же "вещи", то, что названо для него так,- блики на пузыре; и только когда вещи-блики исчезнут, выпадут из жизни, имена вещей начинают тосковать о своих вещах и совершают паломничество в Страну нетов. Да, для того, чтобы начать быть в строках и строфах, надо перестать быть во времени и пространстве: имена говорят лишь о тех, которых нет.