— Ну, вы у нас совсем получили право гражданства, — смеясь сказала она однажды после обеда. — Платон решительно к вам благоволит; значит, вам больше и желать нечего.
На это Мишель не замедлил ответить очень глупо, что ему дела нет до Платона, и что вовсе не в том дело, чтобы Платон… Пётр Александрович явился вовремя, чтобы выпутать его из затруднительной фразы и повёл к шахматному столику.
Игра в шахматы продолжалась иногда целый вечер. Муранов до крайности любил это занятие и играл очень хорошо, распевая во всё время тоненьким голоском чувствительные романсы, преимущественно «Скинь мантилью, ангел милый» [20] и «Не искушай меня без нужды» [21]. Случалось иногда, что, позабыв о своём будто бы болезненном состоянии, он увлекался за обедом и до того наедался, что не мог играть в шахматы и сладко спал в кресле. Тогда Мишель блаженствовал: он разговаривал с Сонечкой или, лучше сказать, слушал её рассказы, так как сам он ужасно глупел в её присутствии и просто не находил слов. Иногда им мешала Прасковья Александровна, пускавшаяся в бесконечные конфиденции о том, как вся молодёжь московского полка повлюблялась в неё на одном бале, как барон Пельц не мог без неё жить, а его кузина — ужасная дура, и проч. Её рассказы сильно надоедали Мишелю, а главное мешали вполне наслаждаться присутствием Сонечки. Сколько бы он ни видел её, сколько бы ни говорил с нею, ему всё казалось мало: весь интерес его жизни сосредоточился на ней. Домой он заходил главное для того, чтобы поговорить о ней с Зиной. Познакомить их ему не удалось: они встретились однажды на танцевальном вечере, но обошлись друг с другом так церемонно и сухо, что каждая осталась недовольна. Зина объявила брату, что «его Сонечка» очень хорошенькая, но страшно надменная, и наверно холодная кокетка; а Сонечка нашла, что Зина должно быть совсем пустая, легкомысленная девочка. Мишель сначала огорчился, но вскоре позабыл об этом, так как ни о чём не думал, кроме того, чтобы завтра пойти к Мурановым, и это «завтра» повторялось каждый день.
Так прошло два месяца, и наступил великий пост. Мишель вдруг точно очнулся и принялся размышлять о своей судьбе. Случилось это с ним потому, что у Мурановых пошли толки об отъезде в деревню, и он вдруг сообразил, что они скоро уедут, и ему больше нельзя будет к ним ходить. Уж и прежде, в течение своего двухмесячного пребывания в семействе, он нередко слыхал разговоры о деревне и замечал, что Сонечка с необыкновенною любовью вспоминала своё Петровское. Но всё это слушал он смутно, потому что пребывал в каком-то чаду и больше обращал внимание на звук её милого голоса, чем на смысл того, что она говорила. Помнил он, например, что один раз на ней всё платье серебрилось, и глаза её были тогда почему-то зелёные; в другой раз он заметил в них совсем голубой оттенок и по этому поводу начал про себя сочинять стихи. Первая строчка сейчас же нашлась: «Твои лазурные глаза»… Но дальше он ничего не мог придумать, и ему страшно надоело слово «аза», которое неотвязно лезло в голову и просилось в рифму.
Когда ему случалось бывать в опере вместе с Мурановыми, он сидел в ложе позади Сонечки и совсем ничего не видел, кроме неё; музыка куда-то исчезала; исчезали все звуки, кроме её голоса, все лица, кроме её лица. Такое состояние было довольно бессмысленно, но очень приятно, и вдруг приходилось с ним распроститься. Когда он ясно сообразил, что Сонечка скоро уедет, на него нашло глубокое уныние.
Мишель заперся на своей половине и в первый раз в жизни принялся анализировать свои чувства.
Итак, она скоро уедет, и надолго. Что же будет? Он, конечно, не перестанет о ней думать и её любить; ну, а она? Он в первый раз спросил себя, любит ли она его? И начал припоминать всевозможные разговоры и случаи, надеясь отыскать какое-нибудь доказательство её взаимности. Доказательства не нашлось ни одного — Мишель с горечью сознался себе в этом. Он мог утешаться тем, что если она его не любила, то не любила ещё и никого другого. У него столько же шансов на её любовь как и у всех других её знакомых, даже больше, потому что, насколько он мог заметить, до сих пор она предпочитала его общество всем другим. Правда, она относилась к нему совершенно как сестра или как товарищ; она даже совсем перестала с ним кокетничать, что делала по привычке в первое время их знакомства. Но в этом ещё нет большой беды: пока она не влюблена ни в кого другого, можно на всё надеяться. Всех её городских знакомых Мишель видел и мог с уверенностью сказать, что никого из них она не любила. Вот разве в деревне? Да кто же может быть в деревне? Поп да становой, только и всего. Это соображение значительно утешило влюблённого, хоть и не совсем.
«Как это я до сих пор не знаю её вкусов? — размышлял Мишель. — Как я не узнал, что её тянет в эту проклятую деревню, и нет ли там чего особенного? Хорошо, она теперь ни в кого не влюблена; но ведь это может случиться каждый день, мало ли что бывает… Нет, так нельзя!»
Он убедился, что нельзя, и с этою уверенностью отправился поскорее к Мурановым, после трёхдневного отсутствия.
Хозяин дома встретил его шумными изъявлениями радости; Платон — любезною улыбкой; Сонечка очень мило протянула ему руку. Но Мишель страшно нахмурился. Как раз, когда он собрался провести вечер семейным образом и побольше поговорить с нею, он застал у Мурановых совершенно лишних гостей. За чайным столом, кроме тётушки Прасковьи Александровны и приятеля-доктора, сидели два неизвестных ему лицеиста, дальние родственники. Мишеля сильно раздосадовали эти лицеисты, особенно один, с усиками, очевидно, фат страшный.
Если бы Мишель не был влюблён, он бы тотчас заметил, что эти молодые люди, называвшиеся Полем и Жоржем, чуть не давились каждую минуту от изящества и употребляли такие изысканные французские выражения, что всякого француза непременно бы стошнило от них. Он увидел бы, что глаза его возлюбленной Сонечки в этот вечер были совершенно зелёные и полны то неудержимого смеха, то злого огня. Но ничего не понимал злополучный влюблённый, и ему, напротив того, казалось, что Сонечка очень весело слушает Поля и с великим удовольствием смотрит на Жоржа.
Жорж с большим апломбом называл Сонечку кузиной, а Поль услаждал её интересными подробностями относительно некоей гнедой Фатимы, которая, по его словам, имела «des jarrets magnifiques» [22].
Мишель от негодования пролил свой чай на скатерть, причём подметил снисходительную улыбку на устах лицеистов, что окончательно привело его в бешенство. На его счастье, эти очаровательные молодые люди, поделившись с Сонечкой сведениями о Фатиме и сообщив всем присутствующим о своём близком знакомстве со многими послами и посланниками, сочли за нужное вежливо распроститься и уйти.
Мишель вздохнул свободно, а Пётр Александрович громогласно объявил, что «терпеть не может этих Поле́й и Жорже́й», делая ударение на последнем слоге. Только Прасковья Александровна вступилась за молодых людей, запальчиво утверждая, что у Жоржа удивительно тонкая талия… На это её брат только пожал плечами, а Сонечка рассмеялась.
— Нечего сказать, удивительное достоинство для молодого человека! — заметила она.
— Сонечка, ты сама себе противоречишь! Ты всегда говорила, что для мужчины — главное фигура, а Жорж удивительно как сложён!
— Удивительно, удивительно! — передразнил Муранов тонким голосом.
— Пожалуйста, без глупостей, Пьер! — обиделась Прасковья Александровна. — Терпеть не могу несправедливостей! Как же, Сонечка, ты сама говорила…
— Я совсем не то говорила, тётя. Я говорила, что мне нравятся мужественные фигуры, что я не люблю мизерных и мелких мужчин…
— Ну да, — невозмутимо продолжала старая дева, — и я тоже говорю. Сложение — это главное. Да ещё волосы… Я просто не понимаю, как можно носить фальшивые шиньоны? Я не скрываю, что у меня свои волосы, я этим горжусь!
Пётр Александрович сел играть в шахматы с доктором, а Мишель предложил Сонечке походить по залу. Она тотчас согласилась. У них в доме царила полнейшая свобода, что произошло отчасти оттого, что Муранов очень рано овдовел, и некому было вводить светскую дисциплину. Прасковья Александровна жила большею частью за границей, и хозяйкою дома, или, лучше сказать, его царицею была Сонечка, над которой никогда не бывало никакой власти. Отец находил всегда прекрасным всё, что она делала, и баловал её бесконечно. У неё перебывало множество гувернантов и учителей; её много учили, но никто не воспитывал. Её ум подвергся различным влияниям и обработкам, а характер вырос и сложился сам собою, почти по произволу судьбы. Может быть, от этого происходила некоторая резкость и решительность её речей и движений, не смягчённых материнским взглядом и словом. Матери своей она совсем не помнила; ей казалось, что её и не было никогда. Всё, что ей осталось от матери, был бледный дагеротипный портрет и могила с белым мраморным ангелом на Петровском сельском кладбище. Мать для неё была не воспоминанием, а мифом, и в детстве, которое она всё провела в деревне, образ матери неразрывно связался в её детском представлении с белой мраморной фигурой на её могиле. Она привыкла сама действовать и решать за себя, сама отвечать за свои поступки, и часто сознавала всю тяжесть этой ответственности. Лучше всего в её жизни была полная, безграничная свобода, свобода думать и действовать, как она хотела. Теперь ей захотелось идти в зал с Мишелем, и ей в голову не пришло, чтобы это могло считаться неприличным. Они часто ходили взад и вперёд по этому залу и разговаривали там в полутьме, при слабом отблеске камина, освещавшего красноватым светом золотые рамы картин, неясно белевшие стены и группы широколиственных растений, рисовавшихся на фоне окон и зеркал.