У меня от ужаса кусок мяса в горле застрял, кашляю, вытолкнуть наружу не могу, чтоб крикнуть. Я кашляю, а он поднимается неторопливо. Знает, что я хромой, далеко не побегу. А он, хоть однорукий, но крепкий телом и решительный от опьянения. "Всё, - говорит, - поел ты вдоволь человечьей говядинки, людских котлеток, теперь ложись на проволоку, как наши товарищи под Перекопом, чтоб задние, атакующие могли победу одержать". Услышал я про человечью говядинку, кусок сам у меня из горла выпрыгнул. И с тех пор, верите, мясо, особенно котлеты в рот не беру. Колбасу ем, а мясо нет. Было в моей жизни разное. Случилось мне как-то в тюрьме посидеть лет семь. Иногда попадёт в похлёбке кусок варёного мяса, понимаю, что не человечье, а всё равно вытаскиваю и на сухари меняю. Но тогда, в августе 1934 года я вполне мог не дожить и до тюрьмы и до сумы и до отдельных удовольствий, которые всё ж неизбежны в жизни. Погиб бы от русского солдатского, красноармейского трёхгранного штыка. К штыку этому у Григория Чубинца деревянная ручка была приделана, рукоять. Всё мясо, которым Григорий Чубинец торговал в штыковой атаке добыто, а уж позднее, в подвале своего дома, в Сквире, начинал с ним опытный мясник работать, свежевать, разделывать, кости в одну сторону, мякоть в другую, голову, потроха в третью сторону. Потом жена его, повариха, мякоть через мясорубку пропускала, с чесночком. Знаете, в жизни моей и позднее случались страхи, ужасы, тоска, дурные настроения, когда мысли о безразличном покое трогали меня до слёз и вдруг возникал образ той мясорубки. Если, думаю, не стал я из-за болезни крестьянским сыном, как оно было задумано моими родителями, то может лучше бы мне обрести судьбу крестьянской скотины. Провернули бы моё молодое мясо через мясорубку, заправили б чесночком и стал бы я хотя бы полезной пищей. Скажу вам откровенно, человеческое мясо мы не едим не потому, что оно вредно или потому, что мы гуманнее зулусов. Согласны?
- Да, согласен, - торопливо ответил я и подумал: "Скорей бы Фастов. В Фастове я его увижу."
Мне хотелось разглядеть этого человека при ярком свете станционных огней. А также передохнуть и попить станционной воды. Пива, или лимонада, которые я ранее планировал купить в станционном буфете почему-то не хотелось. Мне казалось, что от пива или лимонада меня вырвет.
Фастов, или по-украински Хвастив, уже набегал, уже освещал отдельные детали на лице и в одежде моего попутчика. Я заметил, что он в украинской вышитой сорочке на впалой груди, весьма мятых брюках из хлопчатобумажной ткани, имеющих какое-то жалкое подобие джинсов. Вместо пиджака курточка, тоже хлопчатобумажная и если б замок-молния, то её можно было бы назвать спортивной. Однако курточка застёгивалась не на молнию, а на обычные унылые пуговицы. Заметил я и берет, висевший на крючке у его сидения. Одевался он жалко, с претензией, явно не умной. Его одежда ничего интересного мне подсказать не могла, даже наоборот, раздражала. Надо было ждать ещё минуту-полминуты, пока поезд минует пристанционные стрелки и яркие вокзальные окна осветят лицо попутчика целиком, потому что отдельные детали хоть были интересны, но тоже ничего не говорили. Я заметил лоб с залысинами, дурно выбритые щёки и курчавые светлые волосы. Однако вот всё вспыхнуло, ожило, яркие огни фастовской платформы осветили картину, висевшую передо мной до того в обманчивом полумраке и я увидел, как грубые детали бытия отступили и возникло лицо утончённое, какое обычно бывает у вырожденцев, отступников, лишённых своего и не обретших чужого. Такие лица, вернее мордочки бывают у воспитанных в неволе лесных зверьков, которые в домашних условиях не могут обрести уверенности кошки или собаки, однако которым в родном лесу ещё хуже. Но как раз в этом и состоит их нераздумная духовность и, мне кажется, всякому сердечному человеку хочется посадить такое растерявшееся существо себе за пазуху и отогреть, вопреки предупреждениям зоологов и ветеринаров о бесполезности или опасной вредности такой доброты. Да, этот пожилой человек производил впечатление звериного детёныша, беспомощного зверька, которого невозможно ни бросить просреди проезжей шумной дороги, ни принести в дом. Такое у меня возникло первое чувство, когда я его увидел полностью, после того, как выслушал начало рассказа, вплоть до человечьих котлеток, которыми он спасал свою жизнь и в которые едва сам не превратился. Я знал, что буду теперь Слушателем до самого Здолбунова, но мне хотелось помимо станционной воды и короткого отдыха-прогулки по платформе, посмотреть каков же мой заблудший зверёк среди людей, каков он в толпе, а не наедине со мной, в тёмном вагоне. В толпе, на платформе он совершенно потерялся в том смысле, что обрёл всеобщие черты фастовского пассажира и даже хромота не спасала. Вокруг я увидел ещё несколько хромых с палочками и на костылях. Мы пошли с ним в туалет в конце платформы, а потом в расположенной рядом кубовой, я набрал термос воды. Он попробовал и сказал:
- Хлоркой отдаёт... Нет, я уж в Парипсах напьюсь. Там знаменитый колодец возле станции.
До Парипсов было ещё не менее часа. От Фастова третья станция после Ставищ и Богуйков. Поэтому я выпил два термоса фастовской воды пусть и не высшего качества. Пить мне хотелось ужасно, что всегда сопровождает у меня приступ бессильной жалости к существу, которое нуждается в помощи, однако которому не можешь помочь. Таково было начало моих взаимоотношений с попутчиком, начало, абсолютно не творческое. И всё же постепенно я сумел выбраться на более твёрдую творческую почву и обрести в чувствах своих больше холодного любопытства, без которого всякое творчество, в том числе и творчество Слушателя теряет собственную гордость и уважение к страданиям партнёра, уходя в песок слезливым, сентиментальным ручейком.
3
- Меня спасла моя хромота, - продолжал попутчик, когда мы уселись опять друг против друга в темноте и почтово-пассажирский оставил позади фастовское зарево, освещавшее бессонную, как на пожаре людскую суету. Мимо окон поплыли места сонные, тихие, убаюкивающие. Нам, однако, было не до сна.
- Меня спасла хромота, потому что я всегда носил с собой палку. Не такую, как теперь, купленную в аптеке, полированную, которой в случае надобности можно только пыль из пиджака выбить и которой, если ударить о крестьянский, красноармейский лоб - сама сломается. Нет, настоящая лесная дубина, вырезанная из крепкой лиственницы. Этой дубиной я и ударил Григория Чубинца в лоб, пока он, пьяный и однорукий, поднимался с земли. Второй раз я его ударил уже лежащего, по голове, по черепку, как говорят. Трехгранный штык, которым он колол людей на мясо, валялся рядом. Я подобрал штык, поскольку во-первых хотел сам вооружиться для защиты, а во-вторых, если очухается, пока я хромой буду медленно уходить, чтоб не мог им воспользоваться. Я понимал, что уходить мне надо подальше, куда-нибудь в другие края, где меня б не нашли ни Чубинец, ни власти, как сообщника Чубинца. Сообщником я конечно по сути не был, но формально говоря, помогал переносить куски человечины в мешках, хоть о том и не знал, думая, что в крайнем случае это не говядина, а собачина, или дохлая конина.
Так просидел я всю ночь в укромном месте, в цементной яме у водокачки, обдумывая, куда бы податься. Нигде у меня никого не было и всюду был голод. В яме было холодно, холоднее чем в складах, но я считал, что здесь меня не найти никому. Однако Григорий Чубинец каким-то образом нашёл. Я схватился за штык, но он смотрел на меня спокойно, наклонившись над ямой и был совсем трезвый. Впервые я видел его трезвым и никакой дряни не было в лице его, а смотрело оно с сочувствием и жалостью. Не знаю к кому жалость, к себе ли, ко мне ли? Голова его была неумело перебинтована тёмной тряпкой, от чего будёновка торчала косо, на одно ухо.
- Вылазь, Олесь, не бойся меня, - сказал он голосом, которым разговаривал, когда приходил к нам в семью и приносил тётке Степке подарки, - вылазь, Олесь, я тебе писульку нацарапал к другу своему по гражданской. Друг мой высоко комиссарит. Я и сам к нему хотел податься, но мне уж дороги нет.
Так он говорил всё на одной ноте, неторопливо и я поверил его виду, его словам, вылез из ямы, но всё-таки держал штык на изготове. Григорий посмотрел на меня, ощетинившегося штыком и улыбнулся одними лишь губами, тогда, как глаза его плакали. Такую улыбку мне позже приходилось видеть всего несколько раз, а ведь много повидал. Это была улыбка смертника, который уже распрощался с жизнью, но находится в ней по некой необходимости, как по необходимости мы находимся в чужой местности и тоскуем по дому, каковым для Григория была теперь могила.
- Что же ты так, хлопец, неумело бьёшь? - сказал он вдруг, - а дубина вроде бы не плохая. Надо было не в лоб, а в переносицу. Потом уже лежачего меня не по твёрдому черепу, а в мягкий висок, здесь, возле уха.
И он согнутым пальцем постучал сильно себя в висок так, что я вдруг испугался, будто он на моих глазах свой висок своим же пальцем проломит. Но висок его в этот раз остался цел, он же полез в карман шинели и протянул мне пахнущий махоркой клочок газетной бумаги, на свободной от шрифта сероватой части которой был нацарапан адрес в городе, не так уж далеко расположенном, в этих же краях, однако от нашего села Чубинцы в другую сторону, не на Сквиру, а на Махновку и Половецкое.