– Ты, братец, не малодушествуй, не плачь, – говорит, – это мы общим советом так положили не для того, чтобы тебя обидеть, а для нашей славы. Если бы мы написали, что ты у нас первым учеником был, так они бы тебя без экзамена приняли, а теперь экзаменовать станут и подумают: если у них средственные таковы, то каковы же лучшие? Это нам слава будет, а ты постарайся.
Поехал я стараться. Ехали мы по-тогдашнему долго, с дневками да покормками, и это мне не в тягость было, а, напротив, даже очень занимало, но только за этим путем я совсем от наук отстал и, как по приезде на место мне назначили явиться на экзамен со всеми четвероклассниками, на меня напал страх неописанный. И я стал просить угодника, которого мощи в том городе: «Помоги да помоги, чтобы меня без экзамена приняли». В день несколько раз к нему с этой мольбой обращаюсь, и ночью в тонком сне ему об этом молюсь, и в знамение, что молитва моя услышана, все жду того дивного покоя, который я ощущал после своей детской молитвы под банным полком. Но вожделенный покой не приходит, и я стал переговариваться в мыслях моих с угодником даже укоризненно: «Что же, мол, я тебя прошу, а ты мне не помогаешь?» А экзамен все ближе и ближе и, наконец, совсем день его подошел, – нет помощи. Иду на экзамен и думаю: «Ну, угодник божий, я ли тебя не просил, и вот ты мне не помог: не верю теперь, что ты помочь можешь».
Пришел в этом ожесточении и сижу в каморе с новыми своими товарищами, и ждем только экзаменаторов. Все эти ребята веселы, потому что знают, как их спросят и что они отвечать станут, и потому шумно в чехарду играют – друг через дружку прыгают. За партами только я да другой мальчишка, – такой немощный, слабый и зеленый. Посмотрел я на него, а он на меня и говорит:
– Зачем ты в чехарду не идешь?
Я отвечаю, что мне некогда, а вот, мол, зачем ты не играешь?
– Где мне, – говорит, – играть: я и ходить не могу, – меня три месяца лихорадка бьет: я умру.
Я посмотрел на него: совсем мертвец сидит. А тут мне пить захотелось, я встал и только на середину каморы отошел, как вдруг меня сзади кто-то бросил с ног о плитяной пол. Я оглянулся, а это тот лихорадочный перепрыгнуть через меня вздумал. И что это ему вздумалось – в ум себе не возьму, но только хотел свою книгу поднять, а у меня рука мотается. Посмотрели – сломана. Отнесли меня в больницу и положили, а через час сюда инспектор приходит и говорит мне:
– Ну что, брат, делать, теперь тебя нельзя экзаменовать: мы тебя уже без экзамена приняли.
«Вот тебе, мол, угодник свое дело и сделал», а за дерзость свою я целый месяц со сломанною рукою пролежал и только в окно посматривал, как другие на зеленом выгоне играли. А дни, как назло, стояли чудесные – и я, замерзая, словно чуял все их тепло, и, кажется, никогда иллюзия лета не была мне так осязательна, как в этой зиме смерти. До того осязательна, что она точно начала согревать этот нежно-розовый снег, и я начинаю верить, что я не погибну здесь, а избавлюсь. Как и чем? – сам не знаю, но избавлюсь, и смотрю вдаль острым, внимательным взглядом, и точно вижу против солнечного заката далеко, далеко по надгорью какую-то точку… Малая точка, но подвижная: все как-то как черточки чертит, чертит, и всё ближе, ближе, и приближается и растет… Что это такое – разобрать не могу, но, кажется, человек. Скользнула эта фигура по розовому нагорью к скату, где свет смирней, – вижу, несомненно человек, но вместо головы у него что-то высокое этакое и белое, даже искрится. Точно идол индейский: и руки вижу, и в них шест и еще что-то… Узнаю: это мой Кузьма-Демьян летит на лыжах; через плечо у него веревка, на ней волочит за спиной другие лыжи; руки перед собою держит, будто поднос подает, а на них лежит четверть медвежатины, совсем в шерсти. Глазам своим не верю, что это спасение мне пришло, а он говорит:
– Здравствуй, бачка! – и с этим бросил шест в снег, а медвежатину мне прямо к носу: – Лопай, – говорит, – бачка.
Я припал к тому месту, где отрез был, и начал мерзлое мясо зубами рвать и сосать. А самоед этим временем лыжи снимает. Я смотрю[Зачеркнуто: «на него и думаю: „Ах ты, невер, невер: спас ты мою жизнь!“»] на него и все никак не могу понять, что это у него на голове, и спрашиваю его об этом. А он отвечает:
– А это, – говорит, – то, что ты мне забыл денег дать.
Я, признаюсь, не совсем его понял, но всматриваюсь и вижу, что это у него его долгие волосы так все снегом пропушены и стоймя смерзлись.
– Как же, – говорю, – ты свой треух потерял?
– Нет, – говорит, – его не потерял, а я его там оставил, где тебе медведя взял.
– Да, – говорю ему, – это я худо сделал, что я тебе денег не дал. Но что же это за жестокий хозяин был, что он тебе не поверил и треух с тебя снял?
А он заступается.
– Нет, – говорит, – с меня треух никто не снимал, – я его сам положил.
– Это зачем?
– Надо, – говорит, – так было.
И рассказывает, что он прибежал по своим приметкам к чуму и нашел там убитого медведя, а хозяев нет, верно опять на охоту ушли.
– Ну я, – говорит, – думаю, может быть он не скоро повернет, а ты тут с голоду околеешь, отрубил у зверя лапу да лыжи взял, а ему треух покинул.
– Напрасно, – говорю, – покинул: мы ему деньги отдадим.
– А нельзя, бачка, он вернется – сомневаться будет.
– Ну, – говорю, – пусть бы мало и посомневался: не велика беда.
– Как, – отвечает, – бачка, не велика: а тот-то Хозяин?
– Какой?
– А что сверху глядит: он ведь все видит и обижаться станет, что я человека смутил.
– А ты, говорю, очень того Хозяина уважаешь?
– Как же, бачка, не уважать: он олешков дает[и собачку кормит]… А я, бачка, не спал, теперь спать буду.
И как кувырнулся в снег, так и уснул, как дитя; ну а я, признаюсь вам, тут-то над ним уже всласть помолился и о нем и о всех. У них же святой закон в сердцах.
Поспал он, сердяга, а потом встал, подладил под меня лыжи и дотащил меня за собою до того чума, где медвежатиной раздобылся: тут я за все расплатился, взял собак и поехал, только не далее в тундру, а к себе в монастырь, где нашел и своего отца Петра и вести про него, что[он] своему вожаку нарочно от меня в степи отстать велел.
Я эти слухи туне пустил, но с тех пор усмирил в себе свой апостольский пыл и на тихий ход проповеди не претендую, а шла бы она хорошо, а не то что скоро. Когда же мне доводится слышать разговор вроде вашего, то я всегда вспомнить этого моего темняка очень счастлив, и я верю, что он в день суда не погибнет, а оправдан будет по закону, написанному в сердце его перстом отца его и отца нашего.
Мы все без всякого условия отвечали: «Аминь!»