Между тем в дверях разгорелся яростный спор.
Ирунчик со мной! Так было оговорено с самого начала! утверждал Альберт, человек с темной бородкой, по виду женатый, может быть, не один уже раз. Твоя Анька убежала сам виноват: не надо было выпускать!
Хватит пустых разговоров! кричал Толя. Кто здесь хозяин я или ты?
Толя вытолкал Альберта и бросился к кровати.
Ну а потом Толя в ужасе хватался за голову:
Что мне теперь делать? Ты хотя бы по-человечески предупредила! Ты посмотри на простыню будто человека ножом резали! Ладно простыня, а матрац? Что он собой представляет? Что мне прикажешь делать?! Тебе все условия создают, а ты?
Ирунчик слушала, молчала. Толя ужасался все больше и больше:
Ну ладно, я матрац переверну, но это на время! А потом? Таких матрацев в России нет и не может быть, это батька с мамочкой прихватили с последними эшелонами Западной группы войск, не растерялись. Матрацы и мебель. Что мне-то прикажешь делать? Чего молчишь? Отвечай что мне делать?
Толя чуть не рыдал словно маленький мальчик. Ирунчик не отвечая отправилась в ванную, оделась и пошла прочь.
Толя задержал ее на лестничной площадке, все еще надеясь, что она ответит на вопрос: что ему делать?
Как тебя угораздило-то? говорил он. Девке за двадцать пять, а
она, видите ли, девочка шестнадцатилетняя. Пятнадцатилетняя! И не стыдно тебе?
Нет, сказала Ирунчик, мне не стыдно. У меня была знакомая женщина, так та только в тридцать семь лет позволила себе. Вот ей, наверно, было стыдно! (Такой знакомой у Ирунчика не было, она выдумала.) Ну, будь здоров! Еще обернулась: Какой ты, однако, малыш! Расслюнявился-то как? Я и не представляла себе, что Толя Морозов может быть таким слюнявым. Заместитель главврача!
Ирунчик шла по темным-темным улицам, представляя себе, что сейчас еще какой-нибудь хам выскочит. "А мне все равно выскочит, не выскочит".
Сама же на часики то и дело смотрела: три часа тринадцать минут, три часа двадцать одна минута, четыре часа... Время шло медленно и в никуда, ничего не предвещая, даже смену ночи утром... Она послушала часы постукивали клювиком в собственной скорлупе, как бы собираясь вылупиться. Но зря. Все зря...
В больницу бы скорее, что ли. К полуголым, к совсем голым мужикам с их культями и шрамами на руках, ногах, груди, спине. Там ее место, другого нет. И, видимо, не может быть.
Что ее все-таки поразило, так это богатство дома, в котором она побывала, богатство в каждой безделушке, в каждом предмете мебели. Эта страсть во всем демонстрировать роскошь напоминала Ирунчику принципи альную апатию к жизни у бомжей: одним жизнь вовсе не нужна, другим нужна только для мебели. Разница невелика. Ничтожность и сопливость Толи Морозова были сродни безразличию бомжей, и обидно было, что ни одному на свете человеку, даже из тех, кого она выходила, не было никакого дела до того, что с ней, с Ирунчиком, только что произошло.
Узнай дядя Вася-Ваня обо всем, он бы и ухом не повел. "Ну и что?" спросил бы.
Разве не обидно? Не больно? И она что было сил обиделась на дядю Васю-Ваню.
* * *
Обида была не только на него, но и на ту роль, которую она называла "хромой ролью". Ей-то, в конце концов, какое дело, что она, театралка, что ли, завзятая? Она-то почему за эту роль переживала?
И вот она стала избегать встреч с дядей Васей-Ваней, когда он терпеливо и так безропотно поджидал ее у подъезда больницы.
Ирунчик никогда не играла: ни на сцене, ни в жизни. Какая она есть медицинская сестра, такая и есть. Вообще думать о себе не любила. Хорошо, если б было посытнее жить, хорошо, если б у нее была шуба, зимние сапожки и две пары приличных туфель. Институт ей не дался. А замужест во? Это уж как сложится. Пока не складывалось, и сил у нее не было складывать. Ни сил, ни времени. Больница ее поглощала. И если б больница была нормальной, как у людей, не говоря уж о каких-то там привилегированных лечебных заведениях! Ничего... В тех заведениях и без нее обойдутся, не заметят ее отсутствия. А здесь еще как заметят!
С одной стороны больницы Ирунчика городской вокзал, второстепен ный, но любимый бомжами, с другой окраинные высотки, и совсем неподалеку от них свалка. Удивительно ли, что "скорая" ежедневно доставляла сюда как местных пациентов, так и проезжих бродяг, доставляла с пренебрежением:
Эй! Куда девать-то живого! Поторапливайтесь!
Свалка, собственно, была и совсем рядом с больницей мусор, в кото
ром попадались части человеческого тела из-под скальпеля хирурга Хомина: их сутками не убирали. Больничное начальство бесновалось, звонило в санэпидслужбу, в районную администрацию, грозило вспышками эпидемий, и только тогда приезжал мусорщик и требовал, чтобы больничный персонал помог загрузить самосвал:
Ваше добро-то, не мое...
Впрочем, и весь-то город погружался в мусор, уже на проезжую часть жильцы выбрасывали донельзя изношенную одежонку, стоптанную обувь. О банках-склянках, полиэтиленовых пакетах и говорить нечего они заполняли и дворы, и улицы, и скверы (где скверы еще сохранились), свалка приближалась к городу, город к свалке вот-вот соединятся.
* * *
Бомжи и мужского и женского пола начинали в больнице одинаково: лечить их не надо, они давным-давно мечтали умереть. Но стоило только к умирающему приблизиться доктору, назначить больному какое-нибудь лекарство и дело менялось, больной уже с надеждой смотрел на свою судьбу: а вдруг?
Собственно, на то и врач: он мог и не обладать человеколюбием, мог не любить человечество, но человека-то обязан был лечить независимо ни от чего. Ни от того, какой этот человек, какого возраста, пола и цвета, ни от того, была или совсем не было уверенности, что человека можно спасти, ни от того, какой срок у этой жизни оставался несколько часов или несколько лет. Ну а если кто-то и поставил Ирунчика на ее должность, так сам Господь Бог. Только Он мог ее от должности и отрешить. Но не отрешал, не освобождал. Не было никаких признаков освобождения.
Кроме того, она помнила, никогда не забывала тех нескольких случаев, когда она она сама, не доктор Хомин, не доктор Несмеянова, но она сама спасла больных.
У нее было безобманное чувство: вот от этого больного отходить нельзя. Дежурство ее кончалось, а она не уходила, и вправду наступал момент, когда больного надо было увезти из палаты и подключить к искусственному дыханию, или не дать ему уснуть, или сосчитать ему пульс и срочно дать лекарство. Не будь ее в ту минуту рядом все, одной жизнью на земле стало бы меньше.
Ирунчику всегда было ясно: что-то в ней есть такое, что надо беречь как зеницу ока, но что это было она не знала, тем более не знала, как это надо беречь. И что это значит беречь?
* * *
"Хромая роль" ее больше не интересовала, но этот исчезнувший интерес надо было чем-то заменить. Вполне могло быть, что, если присматриваться к больным еще внимательнее, если не пропускать мимо ушей их разговоры, жалобы и жестокие между собой споры, можно услышать что-нибудь не менее интересное, чем "хромая роль".
У Ирунчика теперь был опыт: пусть всего одна фраза больного, пусть один возглас или обрывок спора с соседями по палате, но если вдумать ся можно из обрывков составить довольно полное представление о человеке.
Кроме живых, умершие тоже оставляли о себе те или иные впечатления.
Смерть бывает разная. Каков человек, такая у него и смерть: одни проклинают жизнь и призывают смерть скорее, скорее, где ты там запропас тилась? Другим надо подышать еще пять минут. А кто-то умирая как бы делает важное дело, и неплохо делает...
Женских палат в отделении доктора Хомина было только две, обе не
большие, но услышать там что-то определенное было невозможно: все, кто мог говорить, говорили со всеми сразу.
Другое дело палаты мужские, тем более что там лежали не только бомжи, но и "приличные", они не были заброшены, им из дома ежедневно приносили обеды: первое, второе, третье, все в стеклянных баночках; у каждого имелись собственные ложки-вилки. Им и лекарства, и бинты, и книги тоже приносили, но похоже было, что эта помощь их не столько успокаивала, сколько возбуждала: политика, а заодно с ней и всяческие обиды так и перли из них, так и перли, то и дело становились важнее самой болезни.
И вот уже один старичок в сотый раз повторял и повторял, что он тридцать три года проработал в Госплане, в лесной отрасли, что его дважды принимал тогдашний предсовмина Алексей Николаевич Косыгин, один раз двадцать, а другой так и тридцать минут были приемы, что он имел персональную машину и телефон-вертушку.
А теперь? спрашивал с надрывом этот безусый и безбородый старичок с морщинами на подбородке. Теперь я никто! Теперь у меня пенсия двести тысяч, потому что, видите ли, в моем пенсионном деле какой-то бумажки не хватило. А куда пойдешь за бумажкой? Спрашивается куда, если Госплана нет, Министерства лесного хозяйства тоже нет? Нет и нет не дожить мне до справедливости, до прихода к власти товарища Зюганова, до того момента, когда народ сметет с лица земли нынешних правителей!