Оставив Кошута, я спрашивал себя: да что же общего у него, кроме любви к независимости своего народа, с его товарищами? Маццини мечтал Италией освободить человечество, Ледрю-Роллен хотел его освободить в Париже и потом строжайше предписать свободу всему миру. Кошут вряд заботился ли обо всем человечестве и был, казалось, довольно равнодушен к тому, скоро ли провозгласят республику в Лиссабоне, или дей Триполи будет называться простым гражданином одного и нераздельного триполийского братства. Различие это, бросившееся мне в глаза с первого взгляда, обличилось потом рядом действий. Маццини и Ледрю-Роллен, как люди, независимые от практических условий, каждые два-три месяца усиливались делать революционные опыты: Маццини восстаниями, Ледрю-Роллен посылкою агентов. Мацциньевские друзья гибли в австрийских и папских тюрьмах, ледрю-ролленовские посланцы гибли в Ламбессе или Кайенне, но они с фанатизмом слепо верующих продолжали отправлять своих Исааков на заклание. Кошут не делал опытов; Лебени, ткнувший ножом австрийского императора, не имел никаких сношений с ним.
Без сомнения, Кошут приехал в Лондон с более сангвиническими надеждами, да и нельзя не сознаться, что было от чего закружиться в голове. Вспомните опять эту постоянную овацию, это царственное шествие через моря и океаны; города Америки спорили о чести, кому первому идти ему навстречу и вести в свои стены. Двумиллионный гордый Лондон ждал его на ногах у железной дороги, карета лорд-мэра стояла приготовленная для него; алдермены, шерифы, члены парламента провожали его морем волнующегося народа, приветствовавшего его криками и бросаньем шляп вверх. И когда он вышел с лордом-мэром на балкон Меншен гауза, его приветствовало то громогласное «ура!», которого Николай не мог в Лондоне добиться ни протекцией Веллингтона, ни статуей Нельсона, ни куртизанством каким-то лошадям на скачках.
Надменная английская аристократия, уезжавшая в свои поместья, когда Бонапарт пировал с королевой в Виндзоре и бражничал с мещанами в Сити, толпилась, забыв свое достоинство, в колясках и каретах, чтоб увидеть знаменитого агитатора; высшие чины представлялись ему, изгнаннику. «Теймс» нахмурил было брови, но до того испугался перед криком общественного мнения, что стал ругать Наполеона, чтоб загладить ошибку.
Мудрено ли, что Кошут воротился из Америки полный упований? Но, проживши в Лондоне год-другой и видя, куда и как идет история на материке и как в самой Англии остывал энтузиазм, Кошут понял, что восстание невозможно и что Англия – плохая союзница революции. Раз, еще один раз, он исполнился надеждами и снова стал адвокатом за прежнее дело перед народом английским, это было в начале Крымской войны.
Он оставил свое уединение и явился рука об руку с Ворцелем, т. е. с демократической Польшей, которая просила у союзников одного воззвания, одного согласия, чтоб рискнуть восстание. Без сомнения, это было для Польши великое мгновение – oggi о mai[24]. Если б восстановление Польши было признано, чего же было бы ждать Венгрии? Вот почему Кошут является на польском митинге 29 ноября 1854 года и требует слова. Вот почему он вслед за тем отправляется с Ворцелем в главнейшие города Англии, проповедуя агитацию в пользу Польши. Речи Кошута, произнесенные тогда, чрезвычайно замечательны и по содержанию и по форме. Но Англии на этот раз он не увлек; народ толпами собирался на митинги, рукоплескал великому дару слова, готов был делать складчины; но вдаль движение не шло, но речи не вызывали тот отзвук в других кругах, в массах, который бы мог иметь влияние на парламент или заставить правительство изменить свой путь. Прошел 1854 год, настал 1855, умер Николай, Польша не двигалась, война ограничивалась берегом Крыма; о восстановлении польской национальности нечего было и думать; Австрия стояла костью в горле союзников; все хотели к тому же мира; главное было достигнуто – статский Наполеон покрылся военной славой.
Кошут снова сошел со сцены. Его статьи в «Атласе» и лекции о конкордате, которые он читал в Эдинбурге, Манчестере, скорее должно считать частным делом. Кошут не спас ни своего достояния, ни достояния своей жены. Привыкнувший к широкой роскоши венгерских магнатов, ему на чужбине пришлось выработывать себе средства; он это делает, нисколько не скрывая.
Во всей семье его есть что-то благородно-задумчивое; видно, что тут прошли великие события и что они подняли диапазон всех. Кошут еще до сих пор окружен несколькими верными сподвижниками; сперва они составляли его двор, теперь они – просто его друзья. Не легко прошли ему события; он сильно состарелся в последнее время, и тяжко становится на сердце от его покоя.
Первые два года мы редко видались; потом случай нас свел на одной из изящнейших точек не только Англии, но и Европы – на Isle of Wight[25]. Мы жили в одно время с ним месяц времени в Вентноре; это было в 1855 году.
Перед его отъездом мы были на детском празднике. Оба сына Кошута, прекрасные, милые отроки, танцевали вместе с моими детьми… Кошут стоял у дверей и как-то печально смотрел на них, потом, указывая с улыбкой на моего сына, сказал мне:
– Вот уже и юное поколение совсем готово нам на смену.
– Увидят ли они?
– Я именно об этом и думал. А пока пусть попляшут, – прибавил он и еще грустнее стал смотреть.
Кажется, что и на этот раз мы думали одно и то же.
А увидят ли отцы? И что увидят? Та революционная эра, к которой стремились мы, освещенные догорающим заревом девяностых годов, к которой стремилась либеральная Франция, юная Италия, Маццини, Ледрю-Роллен, не принадлежит ли уже прошедшему? Эти люди не делаются ли печальными представителями былого, около которых закипают иные вопросы, другая жизнь? Их религия, их язык, их движение, их цель – все это и родственно нам, и с тем вместе чужое… Звуки церковного колокола тихим утром праздничного дня, литургическое пение и теперь потрясают душу, но веры все же в ней нет!
Есть печальные истины; трудно, тяжко прямо смотреть на многое, трудно и высказывать иногда что видишь. Да вряд и нужно ли? Ведь это тоже своего рода страсть или болезнь. «Истина, голая истина, одна истина!» Все это так, да сообразно ли ведение ее с нашей жизнию? Не разъедает ли она ее, как слишком крепкая кислота разъедает стенки сосуда? Не есть ли страсть к ней страшный недуг, горько казнящий того, кто воспитывает ее в груди своей? Раз, год тому назад, в день, памятный для меня, мысль эта особенно поразила меня.
В день кончины Ворцеля я ждал скульптора в бедной комнатке, где домучился этот страдалец. Старая служанка стояла с оплывшим, желтым огарком в руке, освещая исхудалый труп, прикрытый одной простыней. Он, несчастный, как Иов, заснул с улыбкой на губах, вера замерла в его потухающих глазах, закрытых таким же фанатиком, как он, – Маццини.
Я этого старика грустно любил и ни разу не сказал ему всей правды, бывшей у меня на уме. Я не хотел тревожить потухающий дух его: он и без того настрадался. Ему нужна была отходная, а не истина. И потому-то он был так рад, когда Маццини его умирающему уху шептал обеты и слова веры!
Глава III
Эмиграции в Лондоне
Сидехом и плакахом на брегах вавилонских…
Псалтырь
Немцы, французы. – Партии. – В. Гюго. – Феликс Пиа. – Луи Блан и Арман Барбес. – On Liberty.
Если б кто-нибудь вздумал написать со стороны внутренную историю политических выходцев и изгнанников с 1848 года в Лондоне, какую печальную страницу прибавил бы он к сказаниям о современном человеке. Сколько страданий, сколько лишений, слез… и сколько пустоты, сколько узкости, какая бедность умственных сил, запасов, понимания, какое упорство в раздоре и мелкость в самолюбии…
С одной стороны, люди простые, инстинктом и сердцем понявшие дело революции и приносящие ему наибольшую жертву, которую человек может принести, – добровольную нищету, составляют небольшую кучку праведников. С другой – эти худо прикрытые, затаенные самолюбия, для которых революция была служба, position sociale[26] и которые сорвались в эмиграцию, не достигнув места; потом всякие фанатики, мономаны всех мономаний, сумасшедшие всех сумасшествий; в силу этого нервного, натянутого, раздраженного состояния верчение столов наделало в эмиграции страшное количество жертв. Кто не вертел столов, от Виктора Гюго и Ледрю-Роллена до Квирика Филопанти, который пошел дальше… и узнавал все, что человек делал лет тысячу тому назад!
Притом ни шагу вперед. Они, как придворные версальские часы, показывают один час – час, в который умер король… и их, как версальские часы, забыли перевести со времени смерти Людовика XV. Они показывают одно событие, одну кончину какого-нибудь события. Об нем они говорят, об нем думают, к нему возвращаются. Встречая тех же людей, те же группы месяцев через пять-шесть, года через два-три, становится страшно: те же споры продолжаются, те же личности и упреки, только морщин, нарезанных нищетою, лишениями, больше; сертуки, пальто вытерлись, больше седых волос, и все вместе старее, костлявее, сумрачнее… А речи все те же и те же!