Соустин вышел из вагона, поставил чемоданы на снег. Со стекольным дребезгом хлопала станционная дверь. Справа, сквозь снежную пыль, ясно светил фонарь. Бегущий вдоль вагона мужик в курчавой шапке вдруг остановился.
- Николай Филатыч, это вы будете? Я - Васяня, помните, маленьки-то вместе играли? Сестрица за вами выслала. Соустин радостно здоровался.
- Да, да...
- Вы в вокзальце обождите, а я к саням сбегаю, тулуп там для вас, валенки. Я минутой!
И мужик опрометью бросился прочь. Соустин вошел в станционный залик. На диване, на подоконниках, на пустом буфете, в тоскливой полутемени спали впривалку друг к другу. Баба стояла, мотала в руках ребенка, баюкая. У билетного окошечка подавленно толпилось несколько опоздавших зипунов с котомками. Под самой лампой висел плакат - крымский лазоревый берег, около автомобиля красивая дама в вуалетке, развевающейся над пальмами, над дворцами, над морем павлиньего цвета,- не Ольга ли? Соустин посмотрел на плакат, а в темени кто-то удушливо, по-избяному храпел, ребенок все плакал, все плакал, и вспомнилось летучее счастье, Партенит, и что-то вроде страшно за себя стало ему.
Услужливый, восхищенный Васяня помог переодеться, вынес к саням чемоданы. И уселись. Тулуп залепил Соустину рот, глаза. Когда выехали за мостик, ветер раздольно зашумел, захолодил, во все стороны утонула снеговая волчья степь - без кустика, без жилья.
Васяня навалился Соустину на ухо:
- Петрушку-то, брательника, тоже я этак ночком отвозил. И-и, набедовался!
И пошли посвисты, санная тряска-дремота, и сердце замирало впросонках.
Петушиный неугомонный, дерущий крик... Петух орал где-то за тысячу верст от Москвы. К ноздрям подбирался праздничный угарец от пирогов. И нега, горячая детская нега растомила всего: сестра положила дорогого гостя боком к голландке, накалила ее до огненного, не пожалела дров. В родной скрипучей кровати потягивался безмятежно.
Мшанск!
Соустин вскочил в нетерпеливом предвосхищенье большого, интересного дня.
Прежде всего - оглядеться... Оба окна дослепа заплела махровая ледяная листва. В горнице уже не видно дедовских бревенчатых стен: они оштукатурены, какого-то гробового цвета обои с розанчиками. Ну да, Петр одно время промышлял и обоями. Дверь в соседнюю замороженную зальцу заколочена, чтобы не топить зря... На простенке - олеография в червивой рамке, сохранившаяся еще от деда, памятная, прочерневшая. Какое странное нахлынуло терзание!
Соустин даже на табурет привстал, чтобы рассмотреть поближе. Точно в могилу заглянул... Тот же ручеек пенится по камням на одеревенелом холсте, дальше голландская мельница, непонятная уму, и какой-то понурый сказочный мальчик в широкой шляпе удит рыбу,- сумерки, давность почти затянула его. И Соустин вспомнил другие пробуждения свои - в юности, на холодной заре; как верилось тогда, что где-то в большом мире, за долами ждет его ненайденное счастье! Что ж, вот и побывал Николай Соустин за теми горами-долами, вернулся домой, теперь ему тридцать пять лет... Накинув пиджак, он через кухоньку, где у печи хозяйничала сестра, вышел во двор. Всего и жилья осталось в доме - горенка да кухонька... Сестра с опаской позвякивала сковородками, двигалась на цыпочках, думая, что гость еще спит. Чудились в этом и любовь и жалкая, подобострастная боязнь...
- Коленька, батюшка, да как же ты раздемшись наружу! - ахнула она.Застынешь!
- Да ну, Настя, я здоровый,- отмахнулся он.
И правда - щеки его полыхали темноватым румянцем, московский пиджак сидел хорошо, мужественно на широких плечах, на груди распахнута тонкая чистая сорочка. Спиною почувствовал, что залюбовалась им из своей юдоли сестра.
Утренний тихий, пуховый, по колени, лежал снег. Соустин завернул сначала к полуподвалу, где помещалась встарь дедова калачная,- оттуда глянула нежилая мерзлая яма, даже полы были выдраны, наверно - на топливо. На дворе валялись разломанные, полуистлевшие дровни. Три тощие курицы обалдело брыльнули от Соустина, пропечатывая лапками девственную пухлоту снега. На сарайной крыше зияли голые стропила с догнивающими кое-где клочьями соломенной трухи. Эх, Петр, Петр!.. И отхожего нигде не было. Следы вели за сарайные ворота, заколоченные кое-как жердями, на задний двор когда-то место заманчивых игр, спасительных побегов, страхов! Едва Соустин полез туда, согнувшись в три погибели, как сверху, с застрехи, оборвалась снежная глыба, насыпала колючего снегу в глаза, за пазуху, даже подмышки. Ух, это была жизнь, свежесть! Хорошо!
И остановился. Перед ним раскинулся занесенный снегом, разгороженный пустырь,- раньше тут стояла банька, теперь ее не было. И кругом и поодаль белые огороды с останками плетней, ветлы, воронье... Еще дальше - надречная круча; над ней задами своими проступала главная улица - Пензенская. Он узнавал, где тот дом или тот, где почта, где сквер. На грозового оттенка небе чересчур ярко выдавались снеговые кусты, снеговые крыши; поверх них высились колокольни со спиленными крестами. И тишина окрест, тишина, будто одетая в валенки... И в эти сны Соустин приехал с деловыми задачами! Он нагнулся, зацепил полные пригоршни снегу и начал натирать себе шею и лицо.
Когда он вернулся в горенку, на столе красовался настоящий праздник. Шумел медный самовар. Под чистым полотенцем отдыхал пылающий пирог, пусть и ржаной, но все же пирог, с капустой и яйцами, с сытно промасленной коркой. И целое блюдо любимых "кокурок", то есть сдобных ржаных лепешек на сметане, сверху разукрашенных решеточкой, как исстари велось в Мшанске. И даже полбутылка водки грешно сияла на столе. Соустин был растроган,- будто деды так почетно принимали его, баловали. И тут же сообразил, что сестра на это угощенье, конечно, оторвала часть из присланных им же денег, а он посылал ей в месяц рублей по сорок - пятьдесят. На кухне у нее Соустин только что осмотрел сиротские сковородки и горшочки: они говорили об убогом, скаредном житье, о крохах. А в Москве за десять лет перестало даже вериться, что где-то в самом деле существует сестра.
Она смущенно суетилась подле стола, по-обрядному усаживала брата, из почтительности оговариваясь, называя его на "вы": "Да будет вам, Коленька, я что же, я потом!.." На ней вязаная шерстяная кофточка бурого, старушечьего цвета,- наверно, самое нарядное, что у нее нашлось. Худенькое, выпитое личико перестарка, шея из двух толстых жил. Дед таскал ее за собой по ярмаркам, по базарам, заставлял стоять за шкатулкой. Так и простояла, пробазарила девичью она свою пору. Осталось горенка да кухня...
- Я бы с мясцом пирожки-то завела - в четверг у Блиновых хряка зарезали,- да не успела, всю по рукам рассовали уж. Конечно, держать боязно...
- Да и так замечательно, чудесно! - нахваливал ее Соустин.
- Почему это, Коленька: и резать скотину нельзя,- совет не позволяет, и беречь - кулак будешь? - спохватилась вдруг: - Что же это я болтаю, а пирог-то стынет!
Соустин достал из чемодана московские гостинцы: чай, сахар, несколько банок консервов, две палки сухой колбасы и даже Катины пирожки, к которым почти не притронулся в дороге. Сестра бочком смиренно поглядывала.
Потом, налив полнехонько обе рюмки, перекрестилась, стерла ладонью слезинку.
- Ну, дай-то бог, Коленька... со свиданьицем!
И выпили. Шумел семейно самовар; белый, тихий, спокойный день светился в окнах, в ледяных цветах. Какой-то давний, довоенный день, он - даже в яблочном запахе водки... Недовольный дед, наверно, хлопочет внизу, в пекарне. Может быть, сейчас собираться в сквер на гулянье с барышнями? Полупустую горенку обволакивали исчезнувшие, канувшие в небытие вещи. Мальчик на картинке удил рыбу. Умершие глухо, по-родственному обступали Соустина. Где же явь?
- Ты, Коленька, не смейся про антихриста: его люди видали в селе Пыркине. Передние копыта лошадиные, задние - коровьи.
У сестры не нашлось даже желания задать ему самый неизбежный вопрос: куда все это идет, теперешнее, и чем кончится? Так придавленно убого жил ее ум. Она рассказывала ему про полувымерший мшанский мирок, про родичей и знакомых, сразу воодушевившись, как только дошел до них разговор,- в этом сосредоточился, вероятно, главный интерес ее жизни. Кто помер, кто женился, кто на себя сделал покушение, кто скрылся без вести, кто уехал в дальние края, в Москву или Сибирь, кто добился такой-то большой должности. Хотя сестра, по всей видимости, и глубоко отрицала современный строй, но к большим должностям относилась с завистливым почтением, а слово "комиссар" произносила благоговейным шепотом.
И - рюмка за рюмкой - полузабытый мирок этот начал сладко затягивать, разгорячать и Соустина. Перед ним ожила Пензенская улица, как виделась она в юности,- расположенная на круче, высоко над Лягушечьей слободой, с высокими каменными домами, принадлежащими людям благородного - чиновного или купеческого - звания. В палисадниках играли гитары, за каменными окнами прятались гордые недотроги-красавицы, или они гуляли в садах, которые сползали райскою гущей яблонь до самой Мши, где всклень, вровень с берегами неслась обильная вода. Когда Колька, великовозрастный босой дылда, проезжал этой улицей на возу с калачами, он от стыда напяливал картузишко на самые глаза и уродовал гримасой лицо, чтоб его не узнали. В те времена он до лихорадки начитывался Гамсуном. В баньке, на заднем дворе, потихоньку от деда хоронил свои колбочки, препараты, разные порошки для научных опытов и однажды чуть не умылся азотной кислотой.