— Я был прав, — читай!
Его кругленькая жена подкатилась к столу, а мать, сидя у окна, испуганно спросила:
— Неужели, Мирон, неужели война?
— Вот и второй Артамонов, — громко напомнил Пётр.
— Врут, конечно, — сказал Мирон жене или Якову, который тоже, наклонясь над газетой, читал тревожные телеграммы, соображая: чем всё это грозит ему? Артамонов старший, махнув рукою, пошёл на двор, там солнце до того накалило булыжник, что тепло его проникало сквозь мягкие подошвы бархатных сапогов. Из окна сыпались сухенькие, поучающие слова Мирона; Яков, стоя с газетой в руках у окна, видел, как отец погрозил кому-то своим багровым кулаком.
На третий день, рано утром, приехали монахи; их было семеро, все разного роста и объёма, они показались Якову неразличимыми, как новорождённые. Лишь один из них, самый высокий, тощий, с густейшей бородою и не подобающим ни монаху, ни случаю громким, весёлым голосом, тот, который шёл впереди всех с большим, чёрным крестом в руках, как будто не имел лица: был он лысый, нос его расплылся по щекам, и кроме двух чёрненьких ямок между лысиной и бородой у него на месте лица ничего не значилось. Шагая, он так медленно поднимал ноги, точно был слеп; он пел на три голоса:
— «Святый боже», — низко, почти басом;
— «Святый крепкий», — выше, тенористо, а
— «Святый бессмертный, помилуй нас!» — так пронзительно, что мальчишки, забегая вперёд, с удивлением смотрели в бороду его, вместилище невидимого трёхголосого рта.
Когда похороны вышли из улицы на площадь, оказалось, что она тесно забита обывателями, запасными, солдатами поручика Маврина, малочисленным начальством и духовенством в центре толпы. Хладнокровный поручик парадно, монументом стоял впереди своих солдат, его освещало солнце; конусообразные попы и дьякона стояли тоже золотыми истуканами, они таяли, плавились на солнце, сияние риз тоже падало на поручика Маврина; впереди аналоя подпрыгивал, размахивая фуражкой, толстый офицер с жестяной головою.
Трёхголосый монах, покачивая чёрным крестом, остановился пред стеною людей и басом сказал:
— Расступитесь!
Но люди расступились не пред ним, а пред рыжей, длинной лошадью Экке, помощника исправника, — взмахивая белой перчаткой, он наехал на монаха, поставил лошадь поперёк улицы и закричал упрекающе, обиженно:
— К-куда? Что вы, не видите? Назад!
Монах, подняв крест, затянул:
— Святый бо-о…
— Ур-ра! — крикнул офицер, и весь народ на площади тысячами голосов разъярённо рявкнул:
— Ур-рра-а…
А Экке, привстав на стременах, тоже кричал:
— Пётр Ильич, пож-жалуйста, переулочком! В обход! Мирон Алексеевич прошу вас! Тут — воодушевление, а вы, — как же это?
Артамонов старший, стоя у изголовья гроба, поддерживаемый женою и Яковом, посмотрел снизу вверх на деревянное лицо Экке и угрюмо сказал монахам, которые несли гроб:
— Сворачивайте, отцы…
И, всхлипнув, добавил:
— Последний раз, видно, распоряжаюсь…
Всё это показалось Якову неприличным, даже несколько смешным, но когда свернули в переулок, где жила Полина, он увидал её быстро шагающей встречу похоронам, она шла в белом платье, под розовым зонтиком, и торопливо крестила выпуклую, туго обтянутую грудь.
«Мавриным любоваться идёт», — тотчас же сообразил он и задохнулся пылью, раздражением. Монахи пошли быстрее, чернобородый стал петь тише, задумчивей, а хор певчих и совсем замолчал. За городом, против ворот бойни, стояла какая-то странная телега, накрытая чёрным сукном, запряжённая парой пёстрых лошадей, гроб поставили на телегу и начали служить панихиду, а из улицы, точно из трубы, доносился торжественный рёв меди, музыка играла «Боже даря храни», звонили колокола трёх церквей и притекал пыльный, дымный рык:
— Р-р-р-а-а!
Якову казалось, что он слышит команду поручика Маврина:
— Р-но-о!
После панихиды пришлось ехать в дом тётки, долго сидеть за поминальным столом, слушая сердитую воркотню отца:
— Какой дурак распорядился поставить лошадей против бойни, а?
— Полиция, полиция, — успокаивал Митя и объяснял: — Неудобно, знаете: национальное воодушевление, а тут — похоронные дроги! Не совпадает…
Мирон, слизнув улыбку с губ своих, говорил доктору Яковлеву, который был особенно заметен в тяжёлые, неприятные дни:
— Но если мы дружно навалимся брюхом, как Митька в «Князе Серебряном»…[46] В конце концов — всё на свете решается соотношением чисел…
— Техникой, — возразил доктор.
— Техника? Ну, да… Но…
Только вечером, в десятом часу, Яков мог вырваться из этой скучной канители и побежал к Полине, испытывая тревогу, ещё никогда до этого часа не изведанную им, предчувствуя, что должно случиться нечто необыкновенное. Конечно, это и случилось.
— Ох, — сказала кухарка Полины, когда Яков, пройдя двором, вошёл в кухню, — сказала и грузно опустилась на скамью у печи.
— Сводня, подлая, — ответил Яков и остановился пред дверью в комнату, прислушиваясь к чётким, солдатским шагам и знакомому, военному голосу:
— Так вот, надо сообразить — так или не так?.. Сообразите же!
«На вы говорит, — сообразил Яков, — может быть, ещё ничего не было».
Но, открыв дверь, стоя на пороге её, он тотчас убедился, что всё уже было: хладнокровный поручик, строго сдвинув брови, стоял среди комнаты в расстёгнутом кителе, держа руки в карманах, из-под кителя было видно подтяжки, и одна из них отстёгнута от пуговицы брюк; Полина сидела на кушетке, закинув ногу на ногу, чулок на одной ноге спустился винтом, её бойкие глаза необычно круглы, а лицо, густо заливаясь румянцем, багровеет.
— Н-ну-с? — спросил хладнокровный поручик и вопросом своим окончательно утвердил все подозрения Якова. Он шагнул вперёд, бросил шляпу на стул и сказал незнакомым себе, сорвавшимся голосом:
— Я — с похорон… с поминок…
— Да-с? — вопросительно, тоном хозяина отозвался поручик, Полина, затянувшись так, что папироса затрещала, сказала с дымом, но не виновато, а небрежно:
— Ипполит Сергеевич уговаривает меня идти в сёстры милосердия…
— В сестры? М-да, — произнёс Яков, усмехаясь, — тогда хладнокровный поручик, шагнув к нему, отчётливо спросил:
— Что значит эта усмешка? Прошу помнить: я преувеличений н-не люблю-с! Не терплю!
В эти две-три минуты Яков испытал, как сквозь него прошли горячие токи обиды, злости, прошли и оставили в нём подавляющее, почти горестное сознание, что маленькая женщина эта необходима ему так же, как любая часть его тела, и что он не может позволить оторвать её от него. От этого сознания к нему вновь возвратился гнев, он похолодел, встал, сунув руку в карман.
— Не подходи! — предупредил он поручика, чувствуя, что у него выкатываются глаза так, что им больно.
— Эт-то почему? — спросил поручик и шагнул ещё. Его противная манера удваивать буквы в словах всегда не нравилась Якову, а в эту минуту привела его в бешенство, он хотел выдернуть руку из кармана, крикнул:
— Убью!
Поручик Маврин схватил его за руку, мучительно сжал её у кисти, револьвер глухо выстрелил в кармане, затем рука Якова с резкой болью как бы сломалась в локте, вырвалась из кармана, поручик взял из его пальцев револьвер и, бросив его на кресло, сказал:
— Не вышло!
— Яша, Яша! — слышал Артамонов громкий шёпот. — Ипполит Сергеевич, господа! Вы с ума сошли? Из-за чего? Ведь это — скандал! Из-за чего же?
— Н-ну, — оглушительно сказал хладнокровный поручик, взяв Якова за бороду, дёргая её вниз и этим заставляя кланяться ему: — Проси — прощенья дурак!
С каждым словом, и рассекая длинные надвое, он дёргал бороду вниз, потом лёгким ударом в подбородок заставлял поднимать её.
— Ой, как стыдно, ой! — шептала Полина, хватая поручика за локоть.
Яков не мог двигать правой рукою, но, крепко сжав зубы, отталкивал поручика левой; он мычал, по щекам его текли слёзы унижения.
— Не сметь меня касаться! — рявкнул поручик и, оттолкнув его, посадил в кресло, на револьвер. Тогда Яков, закрыв лицо руками, скрывая слёзы, замер в полуобмороке, едва слыша, сквозь гул в голове, крики Полины:
— Боже мой, как это неблагородно! И это вы, вы! Такой скандал! За что?
— Идите к чёрту, барышня! — сказал поручик чугунным голосом. — Вот вам целковый за удовольствие, — эт-того достаточно! Я не выношу преувеличений, но вы самая обыкновенная…
Растаптывая пол тяжёлыми ударами ног, поручик, хлопнув дверью, исчез, оставив за собой тихий звон стекла висячей лампы и коротенький визг Полины. Яков встал на мягкие ноги, они сгибались, всё тело его дрожало, как озябшее; среди комнаты под лампой стояла Полина, рот у неё был открыт, она хрипела, глядя на грязненькую бумажку в руке своей.
— Сволочь, — сказал Яков. — Зачем ты это сделала? А — говорила… Убить надо тебя…