Г<ервег>, поэт-лавреат демократии, проехал с банкета на банкет всю Германию и, наконец, явился в Берлин. Всё бросилось приглашать его, для него давали обеды и вечера, все хотели его видеть, даже у самого короля явилось такое желание поговорить с ним, что его доктор Шенлейн счел нужным представить Г<ервега> королю.
В нескольких шагах от дворца в Берлине жил банкир. Дочь этого банкира была уже давно влюблена в Г<ервега>. Она его никогда не видала и не имела об нем никакого понятия, но она, читая его стихи, почувствовала в себе призвание сделать его счастливым и в его лавровый венок вплести розу семейного блаженства. Когда же она увидела его в первый раз, на вечере, который давал ее отец, она окончательно убедилась, что это он, и он в самом деле сделался ее он.
Предприимчивая и решительная девушка повела стремительно свою атаку. Сначала двадцатичетырехлетний поэт отпрянул назад от мысли о браке, и притом о браке с особой очень некрасивой, с несколько юнкерскими манерами и громким голосом: будущность открывала перед ним обе половины парадных дверей, – какой же тут семейный покой, какая жена!.. Но дочь банкира открывала, с своей стороны, в настоящем мешки червонцев, путешествие по Италии, Париж, Страсбургские пироги и Closde Vougeot… Поэт был беден, как Ир. Жить у Фолена нельзя было вечно, – поколебался он, поколебался и… принял предложение, забыв старику Фолену (деду Фогта) сказать спасибо.
Эмма сама мне рассказывала, как подробно и отчетливо поэт вел переговоры о приданом. Он даже прислал из Цюриха рисунки мебели, гардин и т. п. и требовал, чтоб все это было выслано прежде свадьбы, – так он требовал. О любви нечего было и думать; ее надобно было чем-нибудь заменить. Эмма поняла это и решилась упрочить свою власть иными средствами. Проведя несколько времени в Цюрихе, она повезла мужа в Италию и потом поселилась с ним в Париже. Там она отделала своему «шацу»[317] кабинет с мягкими диванами, тяжелыми бархатными занавесками, дорогими коврами, бронзовыми статуэтками и устроила целую жизнь пустой праздности; ему это было ново и нравилось, а между тем талант его туск, производительность исчезала; она сердилась за это, подстрекала его и в то же время утягивала его больше и больше в буржуазный эпикуреизм[318].
Она была по-своему не глупа и имела гораздо больше силы и энергии, чем он. Развитие ее было чисто немецкое, она бездну читала – но не то, что нужно, училась всякой всячине – не доходя ни в чем до зенита. Отсутствие женственной грации неприятно поражало в ней. От резкого голоса до угловатых движений и угловатых черт лица, от холодных глаз до охотного низведения разговора на двусмысленные предметы – у ней все было мужское. Она открыто при всех волочилась за своим мужем, так, как пожилые мужчины волочатся за молоденькими девочками; она смотрела ему в глаза, указывала на него взглядом, поправляла ему шейный платок, волосы и как-то возмутительно нескромно хвалила его. При посторонних он конфузился, а в своем круге не обращал на это никакого внимания, как занятый делом хозяин не замечает усердия, с которым бака лижет ему сапоги и ласкается к нему. У них бывали сцены иногда из-за этого, после ухода гостей; но на другой день влюбленная Эмма снова начинала ту же травлю любовью, он снова выносил ее из-за удобств жизни и из-за ее обо всем пекущейся опеки.
До чего она избаловала своего миньона[319], всего лучше покажет следующий анекдот.
Раз после обеда заходит к ним Ив. Тургенев. Он застает Г<ервега> лежащего на диване. Эмма терла ему ногу и остановилась.
– Что ж ты перестала – продолжай, – сказал устало поэт.
– Бы больны? – спросил Тургенев.
– Нет, нисколько, но это очень приятно… Ну, что нового?
Они продолжали разговаривать – Эмма потирать ноги.
Уверенная в том, что все удивляются мужу, она беспрестанно болтала о нем, не замечая ни того, что это очень было скучно, ни того, что она ему вредила анекдотами об его слабонервности и капризной требовательности. Для нее все это казалось бесконечно милым и достойным запечатлеться на веки веков в людской памяти – других это возмущало.
– Георг у меня страшный эгоист и баловень (zu verwöhnt), – говаривала она, – но кто ж и имеет больше прав на баловство? Все великие поэты были вечно капризными детьми, и их всех баловали… На днях он купил мне превосходную камелию; дома ему так стало жаль ее отдать, что он даже не показал мне ее и спрятал в свой шкап и держал там, пока она совсем завяла, – so kindisch!..[320]
Это слово в слово ее разговор.
Этим идолопоклонством Эмма довела своего Георга до края бездны, он и упал в нее и если не погиб, все же покрыл себя стыдом и позором.
Шум февральской революции разбудил Германию. Говор, ропот, биение сердца слышались с разных концов единого и разделенного на тридцать девять частей германского отечества. В Париже немецкие работники составили клуб и обдумывали, что сделать. Временное правительство ободряло их – не на восстание, а на удаление из Франции: им что-то и от французских работников не спалось. После напутственного благословения Флокона и крепкого словца о тиранах и деспотах Косидьера, – конечно, могло случиться – этих бедняков и расстреляют, и повесят, их бросят лет на двадцать в казематы, – это было не их дело.
Баденская экспедиция была решена – но кому же быть освободителем, кому вести эту новую armée du Rhin[321], состоящую из несколько сот мирных работников и подмастерий? Кому же, думала Эмма, как не великому поэту: лиру за спину и меч в руки, на «боевом коне», о котором он мечтал в своих стихах… Он будет петь после битв и побеждать после песен; его выберут диктатором, он будет в сонме царей и им продиктует волю своей Германии; в Берлине, Unter den Linden, поставят его статую, и ее будет видно из дому старого банкира; века будут воспевать его и – в этих песнопениях… быть может, не забудут добрую, самоотверженную Эмму, которая оруженосцем, пажом, денщиком провожала его, берегла его in der Schwertiahrt!..[322] И она заказала себе у Юмана, rue neuve des Petits Champs, военную амазонку из трех национальных цветов: черного, красного и золотого – и купила себе черный бархатный берет с кокардой тех же цветов.
Через приятелей Эмма указала работникам на поэта; не имея никого в виду и вспоминая песни Гервега, звавшие к восстанию, они выбрали его своим начальником. Эмма уговорила его принять это звание.
На каком основании эта женщина втолкнула человека, которого так любила, в это опасное положение? Где, в чем, когда показал он то присутствие духа, то вдохновение обстоятельствами, которое дает лицу власть над ними, то быстрое соображение, то ясновидение и тот задор, наконец, без которого нельзя ни хирургу делать операцию, ни партизану начальствовать отрядом? Где у этого расслабленного была сила одну часть нерв поднять до удвоенной деятельности, а другую перевязать до бесчувственности? В ней самой была и решимость и самообладание – тем непростительнее, что она не вспомнила, как он вздрагивал от малейшего шума, бледнел от всякой нечаянности, как он падал духом от малейшей физической боли и терялся перед всякой опасностью. Зачем же она вела его на страшный искус, в котором притворяться нельзя, в котором не спасешься ни прозой, ни стихами, где, с одной стороны, лавровый венок веял могилой, а с другой – бегство и позорный столб?
У нее был совсем иной расчет, – его она, не думая, сама рассказала в последующих разговорах и письмах. Республика в Париже провозгласилась почти без боя, революция брала верх в Италии, вести из Берлина, даже из Вены – ясно говорили, что и эти троны покачнулись; трудно себе было представить, чтоб баденский герцог или виртембергский король могли бы устоять против потока революционных идей. Можно было ждать, что при первом клике свободы солдаты бросят оружие, народ примет инсургентов с распростертыми объятиями: поэт провозгласил бы республику, республика провозгласила бы поэта диктатором – разве не был диктатором Ламартин? Осталось бы потом диктатору-певцу торжественным шествием проехать по всей Германии с своей черно-красно-золотой Эммой в берете, чтоб покрыться военной и гражданской славой…
На деле оказалось не то. Тупой баденский и швабский солдат ни поэтов, ни республики не знает, а дисциплину и своего фельдфебеля знает очень хорошо и, по врожденному холопству, любит их и слепо слушается своих штаб- и обер-офицеров. Крестьяне были взяты врасплох, освободители сунулись без серьезного плана, ничего не приготовив. Тут и храбрые люди, как Геккер, как Виллих, ничего не могли сделать, – они тоже были побиты, но не побежали с поля сражения, и, по счастию… возле них не было влюбленной немки.