Скатерть и свечи сверкали, маня мотыльков – и порывистых, и пугливых, – и подстрекаемая привидением Ада помимо собственной воли признавала меж ними многих своих «порхливых приятелей». Белесые пришлецы, которым только и нужно было, что расправить хрупкие крылья на какой-нибудь лучезарной поверхности, потолочные хлопотуны в боярских мехах, какие-то плотного сложения ракалии с косматыми сяжками и, наконец, чума вечеринок, багровотелые, в черных поясках бражники, безмолвно или погуживая, вплывали или врывались в столовую из отсырелой темной и теплой ночи.
Не следует, ни в коем разе не следует забывать, что стояла сырая, темная и теплая ночь середины июля 1888 года, что дело происходило в Ардисе, в округе Ладора, и что за овальным обеденным столом, сиявшим хрусталем и цветами, сидела семья из четырех человек – это не сцена из пьесы, как может, да что там может – должно показаться, – которую зритель (вооружась фотокамерой или программкой) наблюдает из бархатной бездны сада. Шестнадцать лет пролетело с окончания трехлетней любви Марины и Демона. Различной длины антракты – разрыв на два месяца весной 1870-го и другой, почти на четыре, в середине 1871-го – в ту пору лишь обостряли нежность и непереносимость этой любви. Ее на редкость огрубевшие черты, ее наряд, это облепленное блестками платье, мерцание сетки на розово-русых волосах, красная, обожженная солнцем грудь и мелодраматический грим с избытком охры и терракоты даже отдаленно не напоминали мужчине, любившему ее пронзительнее, чем любую из женщин, с которыми он распутничал, натиска, блеска и лиризма, присущих некогда красоте Марины Дурмановой. Демона это удручало – этот глубокий обморок прошлого, разбредшиеся кто куда музыканты его странствующего двора, логическая невозможность соотнести сомнительную явь настоящего с бессомненной прошлого. Даже hors-d'oeuvres[129] на «закусочном столе» усадьбы Ардис, даже стенная роспись ее столовой никак не связывались с их petits soupers, хотя, Бог свидетель, три главных столпа, на которых зиждилась любая трапеза Демона, были всегда одинаковы – соленые молодые грибочки, схожие тесными шлемиками с шахматной пешкой, серый жемчуг свежей икры и паштет из гусиной печенки, утыканный периньонскими трюфелями.
Демон забросил в рот последний кусочек черного хлеба с упругой молодой лососинкой, проглотил последнюю стопочку водки и занял место насупротив Марины, усевшейся на другом конце продолговатого стола, за большой бронзовой вазой с похожими на творенье ваятеля яблоками «кальвиль» и виноградом «персты». Алкоголь, уже усвоенный его могучим организмом, помог, по обыкновению, распахнуть то, что он на галльский манер именовал «заколоченными дверьми», и теперь, бессознательно приоткрыв рот, как делают, расправляя салфетку, все мужчины, он разглядывал вычурную прическу Марины (фасон ciel-etoile) и пытался постигнуть (в редкостном – полном значении этого слова), пытался овладеть реальностью факта (силком загнав его в чувственный фокус), согласно которому именно эту женщину он любил нестерпимо, и именно эта женщина любила его надрывно и прихотливо, требуя, чтобы они обладали друг дружкой на коврах и подушках, брошенных на пол («как делают все добропорядочные люди в долине Тигра и Евфрата»), именно она могла через две недели после родов со свистом летать по пушистым склонам на бобслейных салазках или прикатить на Восточном экспрессе – с пятью сундуками, прадедом Така и горничной – в руководимую доктором Стеллой Оспенко ospedale[130], где он оправлялся от царапины, полученной на сабельной дуэли (и все еще заметной теперь, почти семнадцать лет спустя – беловатый рубец под восьмым ребром). Не странно ли, что встречая на исходе долгой разлуки приятеля или толстую тетеньку, которую любил в детстве, немедленно ощущаешь воскрешение теплых чувств, между тем как при встрече с прежней возлюбленной этого никогда не случается, – как будто то человеческое, что содержалось в твоей привязанности к ней, оказалось сметенным вместе с прахом нечеловеческой страсти в ходе некоей операции тотального уничтожения. Он еще раз взглянул на Марину и покивал, подтверждая, что суп превосходен, – нет, все же эта немного кряжистая женщина, по всей вероятности добросердечная, но норовистая и с брюзгливым лицом, лоснящимся (нос, лоб и все остальное) от коричневатого масла, которое она считала более «молодящим», нежели пудра, все же она чужее ему, чем Бутеллен, который однажды на руках вынес ее, изобразившую обморок, из ладорской виллы и погрузил в таксомотор – вслед за последней, самой последней ссорой, в канун ее венчания.
Марина же, будучи, в сущности говоря, манекеном в человеческом облике, сомнений подобного рода не питала: ей недоставало того «третьего зрения» (индивидуального, волшебно подробного воображения), которым порой обладают и дюжинные, серые во всех иных смыслах люди и без которого память (даже память глубокого «мыслителя» или гениального механика) представляет собой, если честно сказать, не более чем лекало или листок отрывного блокнота. Мы отнюдь не желаем строго судить Марину, как-никак в наших висках и запястьях пульсирует ее кровь, и многие наши странности принадлежат ей, не ему. И все же мы не вправе закрывать глаза на заскорузлость ее души. Сидевший во главе стола мужчина, соединенный с нею двумя беззаботными молодыми людьми – «юным любовником» (на фильмовом жаргоне) по правую руку Марины и «инженю» по левую – ничем не отличался от Демона, который о прошлое Рождество восседал рядом с ней у «Праслина», и кажется, что в этом же черном смокинге (возможно, лишь без гвоздики, определенно утянутой им из вазы, которую Бланш велено было принести из галереи). Края дурманящей бездны, близость которой он чуял при всяком свиданьи с Мариной – невыносимое ощущение «волшебства жизни» с ее преувеличенной неразберихой геологических разломов, – эти края невозможно было соединить посредством того, что она принимала за пунктирную линию их будничных встреч: «бедный старый» Демон (титул, с которым уходили в отставку все ее наложники) являлся ей в обличии безвредного призрака – в театральных фойе, «между веером и зеркалами», в гостиных общих знакомых, а однажды раз в Линкольн-парке (он указывал тростью на лиловый зад обезьяны и в согласии с правилами beau monde[131] не поклонился Марине, ибо сопровождал куртизанку). Где-то еще глубже, совсем глубоко хранились три года разбросанных в безумном беспорядке свиданий с ним, которые ее подпорченный серебристым экраном рассудок надежно преобразовал в мелкую мелодраму, в «Опаляющую любовь» (название единственной ее имевшей бурный успех картины) – страстные сцены в «дворцах», пальмы и лиственницы, его Беспредельная Преданность и невозможный нрав, разрывы, примирения, «Голубые экспрессы», слезы, страхи, измены, угрозы безумной сестры, ни на что, разумеется, не способной, но оставляющей следы тигриных когтей на занавесах сновидений, особенно тех, что порождаются жаром, навеянным тьмой и туманом. И тень возмездия (с дурацкими юридическими околичностями), скользящая по декорациям за спиной. Конечно, все это лишь павильонные постройки, их ничего не стоит разобрать, уложить, снабдить биркой «Ад» и малой скоростью отправить куда подальше; и только редко-редко, глядишь, и вернется вдруг некий намек – скажем, в мастерском крупном плане двух левых, разнополых ладоней, – чем они занимались? Марина уже не могла припомнить (хоть и прошло всего лишь четыре года!), – играли а quatre mains[132]? – ни он, ни она не брали фортепьянных уроков, – изображали на стене теневого зайца? – ближе, теплее, но все не то; что-то там отмеряли? Но что? Взбирались на дерево? На гладкий-прегладкий древесный ствол? Но где и когда? Когда-нибудь, мечтательно помышляла она, нужно будет все разложить по полочкам. Там подчистить, тут переснять. Что-то «вырезать», что-то «вмонтировать», подретушировать кое-где уж слишком красноречиво ободранную эмульсию, связать эпизоды «наплывами», а избыток ненужного, неудобного «метража» аккуратно изъять, заручившись кое-какими гарантиями; да, когда-нибудь прежде, чем смерть с ее хлопушкой возвестит окончание съемок.
Нынче же она ограничилась тем, что механически потчевала Демона его любимыми яствами, которые ей удалось, составляя меню, довольно точно припомнить, – «зелеными щами» (изумрудного бархата супом из щавеля и шпината с плавающими в нем скользкими, вкрутую сваренными яйцами) и подаваемыми к ним с пылу с жару, приятно пышными «пирожками» с мясом, с морковкой, с капустой – peer-rush-KEY, – так произносимыми здесь и так почитаемыми от века. Следом за ними, решила она, хороши будут: жаренный в черных сухарях судак с вареной картошкой, рябчики и особого приготовленья спаржа («безуханка»), которая, как уверяют поваренные книги, не порождает прустовских «последствий».
– Марина, – покончив с первой переменой, негромко позвал Демон. Марина, – повторил он погромче. – Я далек от того (излюбленный его оборот), чтобы порицать вкус Дана по части выбора белых вин или манеры de vos domestiques[133]. Ты меня знаешь, я на такой вздор внимания не обращаю, я... (машет рукой), но, дорогая моя, – продолжал он, окончательно перейдя на русский, – человек, который подавал пирожки – этот новый, рыхловатый, с глазами...