На ее зов я могла прийти только через два дня. Но меня к ней не пустили. У нее оказался не грипп, а сильнейшее воспаление легких. Через три недели увидела в газете объявление о ее смерти.
Потом слышала, что умирала она без сознания. Значит, умерла хорошо, в той жизни, которую любила и в которой была любима.
Героя ее снов иногда встречаю. Что-то мешает рассказать ему то, что я знаю. Но мне бы хотелось, чтобы эти строки попались ему на глаза. И если он жил в тех снах, и, может быть, и сейчас живет и любит (во сне любимые не умирают), он узнает то, чего не знал, и круг замкнется.
Каждый день в определенное время, как на башенных часах средневекового города, появляются на нашей улице всегда те же самые фигуры.
К ним так привыкаешь, что даже не видишь их, но если какая-нибудь из марионеток исчезнет, то чувствуешь, словно чего-то не хватает, а чего именно — не сразу и вспомнишь.
Башенные часы бьют двенадцать.
Открывается дверца, медленно один за другим идут двенадцать апостолов. Внизу шевелится скелет с косой. На самой вышке дикий петух бьет крыльями и кричит «ку-ка-ре-ку». Где-то еще между смертью и апостолами движутся знаки Зодиака.
Ровно в двенадцать часов невысокий человек, узкоплечий, но без шеи, с клюквенно-красными щеками, в грязном шарфе и кепке, подходит к двери бистро. Черные выпученные глаза его в красных жилках сердито моргают. Он недоволен. Он протестует против силы, которая гонит его в бистро. Но с этой силой спорить нельзя, и он идет.
Ровно через час он выходит. Лицо его из клюквенного перекрашено в темно-вишневое. Очутившись на улице, он останавливается в каком-то негодующем удивлении, словно ничего подобного увидеть не предполагал. С искренним отвращением смотрит он на почтовый ящик, невинно голубеющий на серой стене, на прыгающего по низкому подоконнику воробья и с подлинной ненавистью на двух тонконогих девчонок, подскакивающих на своих тротинетках. У него клокочет в горле. Он делает широкий пьяный жест, точно призывает всех к молчанию, но ничего не говорит. Он просто всем своим существом — лицом, глазами, фигурой — проклинает мироздание, плюет и уходит.
Воробей прыгает в свое удовольствие, тонконогие девчонки пищат, почтовый ящик с аппетитом глотает два толстых письма и открытку, которые сует в него франтоватый и весело-озабоченный молодой человек.
Мироздание уцелело.
У дверей мелочной лавки бабий клуб. Клуб обязан своим существованием характеру патронши-лавочницы. Она, что называется, «хорошая коммерсанта». В Париже хорошими коммерсантками называются не те, которые хорошо торгуют, а те, которые хорошо болтают с покупательницами. Хорошая коммерсантка знает по именам своих клиенток и знает, о чем с каждой нужно говорить и о чем ее спрашивать. Торгует хорошая коммерсантка не торопясь, потому что стоящие в очереди бабы тоже интересуются послушать, у кого что случилось. Иногда беседа бывает такая захватывающая, что покупательницы даже забывают, зачем они пришли и что именно им нужно. Уйдут, дома вспомнят и бегут обратно. Поэтому в лавке всегда толкотня, и репутация у лавки высокая.
— Там всегда столько народу, что не продерешься. Первая лавка на весь квартал.
Ровно в двенадцать часов четыре минуты, когда на средневековой башне должен забить крыльями петух, отделяются от бабьей толпы три макбетовские ведьмы и, встав треугольником, носами друг к другу, начинают, пришептывая, варить ядовитое варево. Простым глазом ни котла, ни варева не видно. Так только — легкий дымный туман.
У каждой ведьмы на руке висит кошелка. У одной ведьмы торчит из кошелки мертвая синяя баранья нога. У другой из кошелки скалит зубы мертвая свиная морда. У третьей петушья лапа с черной петушьей шпорой.
Ведьмы шепчут, шипят как гуси, вытянув шею:
— Она его сожгла, — говорит одна и крутит глазами.
— Преступление! Преступление! — шипит Другая.
— Соседи услышали запах гари и постучали в стенку. Тут все и открылось.
— Какая жалость! Такой чудный! И погиб! Я его видела в лавке у мясника. Такой огромный, такой жирный!
— Тесс… Вот она!
«Она» быстро проходит с кошелкой на руке, еще не ведьма, еще простая баба-кухарка, с озабоченным и несчастным лицом. Прошла мимо, не глядя. Ведьмы вытянули ей вслед головы, как гуси, и тихо шипели.
— Идет как ни в чем не бывало. Если бы я сожгла такого чудесного индюка, я бы стыдилась на люди показаться. И все три качают головами и крутят глазами.
— И если «он» узнает, он на ней не женится. Разве это хозяйка, такая жена разорение всему дому!
— Конечно, он узнает.
— Надо, чтобы он узнал.
И они тихо, по-гусиному, шипят и крутят глазами. Змеиное варево варится.
Ровно в двенадцать часов восемь минут, когда скелет взмахивает своей косой, бежит по тротуару солнечный зайчик.
Бежит он, как бегают все солнечные зайчики (по стене, по потолку, по полу), бежит прыжками, зигзагами, вдруг остановится, скакнет назад, и вот сверкнул сбоку, и снова запрыгал далеко впереди.
У солнечного зайчика золотая рыжая головенка с хохолком на темени. Вся мордочка тоже вроде рыжей — золотые ресницы, золотые брови и нос в желтых веснушках.
Бежит он на задних лапах, и засунуты эти лапы в стоптанные сапожонки, потому что зайчик — человеческий детеныш, шести с половиною лет, и если скачет и прыгает, то только потому, что душа у него разрывается от полноты бытия.
Бежать по улице просто, как бегают все мальчишки, просто вперед — для него немыслимо. Он может бежать либо зигзагами, либо кругами, либо скакать на одной ноге. Иногда дело обставляется еще сложнее. Иногда он делается одновременно и всадником, и лошадью.
У лошади лицо упрямое, глаза скошены, шея дугой.
У всадника лицо бешеное, кривое, рот злобно оскаленный — ему трудно сладить с упрямой лошадью. Лошадь скачет и брыкается, а всадник, не переставая, лупит ее воображаемым кнутом по задним ногам.
Это очень сложно и требует быстрой перемены в мимике.
Гоп-гоп! — скачет упрямая лошадь.
— Э-э! — вдруг вскрикивает всадник и, бешено скривив рот, хлещет лошадь. Та ржет и брыкается, и снова всадник ее лупит.
Иногда в одном из домов около мелочной открывается в нижнем этаже окно, и молодая женщина в синем рабочем переднике подзывает и коня, и всадника и дает им поручение. Сбегать в лавку за спичками, за колбасой.
Всадник мчится, нахлестывая лошадь. Проскакивает мимо, возвращается, забывает сколько чего нужно, подъезжает снова к окну, зовет мать. А лошадь никак не может угомониться, все брыкается, не переставая. И снова прыгает по тротуару солнечный зайчик.
Три ведьмы шипят ему вслед. Они щурятся и моргают выпученными глазами. Им неприятно, что на свете может быть весело, что солнечный зайчик прыгает по серому, грязному тротуару:
— Кэль пест! — шипят они. — Какая чума!
У солнечного зайчика есть брат. Хотя и моложе его, но поведения примерного.
Брату четыре года. Он толстый и спокойный. Очень деловитый человек. Он целый день что-нибудь приколачивает и вколачивает — гвоздь, щепку, палку. Если ничего нет, крутит пяткой ямку около тротуарного дерева. Он очень дельный. Пример его практичности известен на весь квартал. Пример этот таков: ему, толстому брату солнечного зайчика, полагалось каждое утро принимать лекарство. Лекарство было прескверное, и толстый по договору с матерью получал за каждый прием по два су. Когда же наступили тяжелые дни и пошли толки о дороговизне, толстый в одно прекрасное утро заявил, что больше по прежней цене принимать лекарство не согласен.
— Давайте четыре су.
— Да ты с ума сошел! — ахнула мать.
— Чего там! — заворчал толстый. — Теперь все так вздорожало. Я за два су не согласен. Ищите себе другого.
Так и прославился толстый на весь квартал.
Под вечер — не знаю, что изобразили бы в это время часы средневековой башни — узкоплечий человек с клюквенно-красными щеками, в кепке и с грязным шарфом появляется снова у двери бистро. В черных выпученных глазах с красными жилками отчаяние, покорность и злоба. Он уже не смотрит на проклятую им вселенную. Из всей вселенной видит он только эту стеклянную дверь, через которую просвечивает горка папиросных коробок и сифон. Остального не видно, но с тоскою и болью чувствуется.
И снова стоят у мелочной лавки три ведьмы с кошелками, и шепчутся, и утвердительно качают головами, глядя пьянице вслед. Они в чем-то сговорились и согласились.
Это значит, что пьянице скоро конец.
Но механизм нашей уличной жизни от этого не остановится.
Под вечер у станции автобуса всегда прощаются двое.
Она — маленькая, с масляными кудерьками, с горьким ротиком, с насморканным носиком, одетая заботливо — шарфик, перчаточка — все дешевенькое, старательное.