раскисать. «Отче наш» — каждое утро. Бриться каждое утро. Есть все, что ни принесут. И ежедневно — не менее трех верст вышагивать. Понял, дворянский сын Александр Олексин? Коли все понял, исполнять сие приказываю неукоснительно!
Свеча третья
Менялись свечи каждую побудку. Менялись фигуры, голоса не имеющие. Порой и еда менялась даже — по воскресеньям, что ли? Да, менялось что-то все же, а значит, и жизнь где-то продолжалась, потому что в тишайших тюрьмах наших только по этим признакам и догадываешься, что она — существует.
Лишь я себе меняться не разрешал, каждое утро непреклонные команды самому себе отдавая. Правда, уже не в голос, а про себя. Но исполнял я команды эти, как и положено русскому офицеру команды исполнять.
Не раскисал. Молился. Истово, на коленях, как положено узнику. Старательно брился каждое утро, пальцами усы и баки свои оберегая, чтобы внешний вид сохранить вопреки всем казематам. Ел все, что приносили, котелок выскребая до донышка. И каждый день ровно три версты отмеривал, в полный голос походные марши распевая. Девять шагов — в одну сторону, девять — в другую, пары шагов отсчитывая.
И — дошагался.
В неурочный час двери тогда заскрежетали. За ними в свете двух фонарей — офицер и аж трое солдат с примкнутыми штыками.
— Следуйте за мной.
— Позвольте сначала в порядок себя привести.
— Если угодно.
Сумку с кое-какими принадлежностями у меня не отбирали. Я почистил щеткой мундир, вытер тряпицей ботфорты, пригладил волосы. Руки, признаться, у меня подрагивали, потому что я решил тогда, что ведут меня прямиком на казнь. Зачитают приговор, неизвестно кем и за что сочиненный, и — либо петля на шею, либо — залп в грудь. И мечтать в казематах наших, ни в каких бумагах не обозначенных, об одном лишь можно: чтоб — залп в грудь.
— Я готов.
Долго вели. Сначала — по лестницам, потом — по сводчатым коридорам, а затем и по светлому, с до блеска навощенным паркетом, ступив на который я наконец-то сообразил, что казнить меня, кажется, пока не собираются.
Остановились у дубовой двустворчатой двери. Солдаты по обе ее стороны замерли, а офицер дубовые створки настежь распахнул. Как перед генералом.
— Прошу.
И я шагнул в просторный светлый кабинет. Прямо напротив двери оказался огромный начальственный стол, за которым сидел тот самый полковник в голубом мундире. Любитель рожечной музыки. А по краям еще двое каких-то мундирных субъектов, на которых я тогда и внимания не обратил. Звякнул шпорами:
— Поручик Олексин! Честь имею явиться!
— Садитесь, Олексин, — буднично пригласил полковник.
Я прошагал к стулу, стоявшему напротив начальственного стола, и сел.
— Похудели, однако, — вздохнул полковник, поизучав меня довольно продолжительно.
— Исключительно вследствие ежеутреннего бритья, господин полковник.
— Молодцом, молодцом. Льщу себя надеждой, что и ответы ваши будут столь же бодры. Начнем с простого. Когда вы честь имели с коллежским секретарем Александром Пушкиным познакомиться?
«Пушкин!.. — звоном колокольным в голове прозвучало. — Значит, и его хотят в урсуловский тот побег… Ну уж нет…»
Это во мгновение все пролетело. С такой быстротой, что никто и заминки никакой не приметил.
— С каким коллежским секретарем?
— С Пушкиным, разумеется. С известным ныне поэтом.
— Ах, с Александром Сергеевичем! — улыбаюсь как бы с облегчением. — Так со дня рождения своего.
Нахмурился полковник:
— Как понимать вас прикажете?
— Так ведь земляки мы с Александром Сергеевичем, господин полковник.
Отвечаю, что называется, глазом синим не моргнув. А сердце колотится — аж ребра стучат. «Злить, — думаю, — злить его надо, чтоб он от злости все вопросы про Бессарабию позабыл…» И потому улыбаюсь с некоторой нагловатостью даже.
— От младых ногтей, следовательно?
— В зыбке одной качались!
Потемнел полковник. Потом — покраснел. Но заметил скучно (умел собою владеть, подлец):
— Позвольте напомнить, что вы на допросе, сударь. Но отнюдь не в дамском салоне.
— Безусловно, господин полковник. В дамском салоне я подобной искренности себе никогда бы не позволил.
— Дерзости, вы хотели сказать?
— А касательно дерзости, так она там к месту. Офицер без дерзости что дама без шарма.
Наступило молчание: видно, голубой полковник в руки старался себя взять. А у меня сердце вдруг колотиться перестало. И не колокольный звон тревожный, а полковая труба во мне пропела. Кураж я свой поймал.
Заседатели так заседателями и сидят, как и положено при истуканьей их должности. А полковник, порывшись в бумагах, извлекает пушкинскую рукопись и показывает ее мне через стол.
— Узнаете?
— На таком расстоянии я только стрелять умею. А читать — прощения прошу.
— Так извольте встать и посмотреть!
«Ага, — думаю, — разозлился. Так разозлился, что и про Бессарабию забыл…»
Встал, вид сделал, что изо всех сил всматриваюсь. Не только наклонился — прищурился даже.
— Вроде стихи.
— Чьи стихи?
— Не имею понятия. Не подписано, чьи.
— Руку не узнаете?
Что тогда во мне взыграть могло, кроме куража? А посему заулыбался я радостно да и пошел ва-банк:
— Неужто ваши, господин полковник?!
Взревел он, наконец:
— Пушкина!.. Пушкина