Найденные тела лежали в крипте монастыря; мы пошли туда из больницы; сестры милосердия встретили нас и повели, освещая нам дорогу церковными свечами. В крипте стоял ряд вновь сколоченных ящиков, в каждом ящике было одно тело. Комиссар велел их раскрыть; оказалось, что ящики заколочены. Бригадир послал жандарма за долотом и велел ему потом взламывать одну крышку за другой.
Этот осмотр тел был нечеловечески тяжел. Комиссар держал в руке книжку и каким-то официальным тоном спрашивал при вскрытии каждого ящика: «Вы свидетельствуете, в присутствии нашем, что тело это вам незнакомо?» Я кивал головой, комиссар метил карандашом и, обращаясь к жандарму, приказывал снова закрыть. Мы переходили к другому. Жандарм приподнимал крышу, я с каким-то ужасом бросал взгляд на покойника, и словно было легче, когда встречал незнакомые черты, а в сущности еще страшнее было думать, что все трое пропали так бесследно, так заброшенно лежат на дне моря, носятся волнами. Тело без гроба, без могилы страшнее всяких похорон, а тут не было и самих покойников.
Я никого не нашел. Одно тело поразило меня: женщина лет двадцати, красавица, в нарядном провансальском костюме; ее грудь была обнажена (с нею был ребенок, разумеется, унесенный волнами), и струя молока сочилась еще, скатываясь груди. Лицо ее нисколько не изменилось, смуглый загар придавал ей совершенно живой вид.
Бригадир не вытерпел и заметил: «Экая прелесть какая!» Комиссар ничего не прибавил, жандарм, накрывши ее, заметил бригадиру: «Я знал ее, она из здешних подгородных крестьянок, ехала к мужу в Грае. Пусть подождет!»
Моя мать, мой Коля и наш добрый Шпильман исчезли бесследно, ничего не осталось от них; между спасенными вещами не было ни лоскутка, им принадлежащего, – сомнение в их гибели было невозможно. Все спасшиеся были или в Иере, или на том же пароходе, который привез Луизу. Капитан выдумал для моего успокоения какую-то сказку.
В Иере мне рассказывали еще о пожилом человеке, потерявшем всю семью, который не хотел оставаться в больнице и ушел куда-то пешком без денег, в состоянии, близком к помешательству, и о двух англичанках, отправившихся к английскому консулу: они лишились матери, отца и брата!
Дело шло к рассвету, я велел привести лошадей. Перед отъездом гарсон водил меня на часть берега, выдавшуюся в море, и оттуда показывал место кораблекрушения. Море еще кипело и волновалось, седое и мутное от вчерашней бури; вдали, на одном месте, качалось какое-то особенное пятно, словно более густая, прозрачная влага.
– Пароход вез груз масла; видите, оно отстоялось, – вот тут и было несчастие.
Это всплывшее пятно было все.
– А глубоко тут?
– Метров сто восемьдесят будет.
Я постоял; утро было очень холодное, особенно на берегу. Мистраль, как вчера, дул, небо было покрыто русскими осенними облаками. Прощайте!.. Сто восемьдесят метров глубины и носящееся пятно масла!..
Nul ne sait votre sort, pauvres têtes perdues;
Vous roulerez à travers les sombres étendues,
Heurtant de vos fronts des écueils inconnus…[336]
С страшной достоверностью приехал я назад. Едва-едва оправившаяся Natalie не вынесла этого удара. С дня гибели моей матери и Коли она не выздоравливала больше. Испуг, боль остались, вошли в кровь. Иногда вечером, ночью, она говорила мне, как бы прося моей помощи:
– Коля, Коля не оставляет меня, бедный Коля, как он, чай испугался, как ему было холодно, а тут рыбы, омары!
Она вынимала его маленькую перчатку, которая уцелела в кармане у горничной, и наставало молчание, то молчание, в которое жизнь утекает, как в поднятую плотину. При виде этих страданий, переходивших в нервную болезнь, при виде ее блестящих глаз и увеличивающейся худобы я в первый раз усомнился, спасу ли я ее… В мучительной неуверенности тянулись дни, что-то вроде существования людей между приговором и казнию, когда человек разом надеется и наверно знает, что он от топора не уйдет!
Снова наступал Новый год. Мы его встретили около постели Natalie: наконец организм не вынес, она слегла.
Энгельсоны, Фогт, человека два близких знакомых были у нас. Все были печальны. Парижское второе декабря лежало плитой на груди. Общее, частное – все неслось куда-то в пропасть и уж так далеко ушло под гору, что ни остановить, ни изменить ничего нельзя было – приходилось ждать тупо, страдательно, когда все сорвавшееся с рельсов полетит в тьму.
Подали обычный бокал в двенадцать часов – мы улыбнулись натянуто, внутри была смерть и ужас, всем было совестно прибавить к Новому году какое-нибудь желание. Заглянуть вперед было страшнее, чем обернуться.
Болезнь определилась – сделалась плерези[337] в левой стороне.
Пятнадцать страшных дней провела она между жизнию и смертью, но на этот раз жизнь победила. В одну из самых тяжких минут я спросил доктора Бонфиса: переживет ли больная ночь?
– Наверное, – сказал Бонфис.
– Вы правду говорите? Пожалуйста, не обманывайте!
– Даю вам честное слово – я ручаюсь… – Он приостановился. – Я ручаюсь за три дня, спросите Фогта, если мне не верите.
Хорошо было это обратное on en plantera[338] Гудсон Лова. Наступило медленное выздоровление, и с ним последний луч надежды бледно осветил тревожную жизнь нашу. Силы ее духа возвратились прежде… Были минуты удивительные – последние аккорды навеки умолкающей музыки…
Несколько дней после перелома болезни я как-то утром рано пришел к себе в кабинет и заснул на диване. Вероятно, я крепко спал, потому что не слыхал, как входил человек. Проснувшись, я нашел на столе письмо. Почерк Гервега. С какой стати он пишет, и как после всего, что было, осмеливается он писать ко мне? Повода я не подавал никакого. Я взял письмо с тем, чтоб его отправить назад, но, увидавши на обороте надпись: «Дело честного вызова», я открыл письмо.
Письмо было отвратительно, гнусно. Он говорил, что я моими клеветами на него сбил Natalie с толку, что я воспользовался ее слабостью и моим влиянием на нее, что она изменила ему. В заключение он доносил на нее и говорил, что судьба решает между мной и им, что «она топит в море ваше исчадие (votre progéniture) и вашу семью. Вы хотели это дело кончить кровью, когда я полагал, что его можно кончить человечески. Теперь я готов и требую удовлетворения»[339].
Письмо это была первая обида, нанесенная мне со дня рождения. Я вскочил, как уязвленный зверь, с каким-то стоном бешенства. Зачем не было этого негодяя в Ницце? Зачем через коридор лежала умирающая женщина!
Обливши два-три раза голову холодной водой… я сошел к Энгельсону (он занимал после кончины моей матери ее комнаты) и, выждав, когда его жена ушла, сказал ему, что получил письмо от Г<ервега>.
– Так вы в самом деле получили его? – спросил Энгельсон.
– Да разве вы знали, ожидали его?
– Да, – сказал он, – вчера я слышал об этом.
– От кого?
– От К. Фогта.
Я щупал себе голову, мне казалось, что я сошел с ума. Молчание наше было до того безусловно, что ни моя мать, ни М<ария> К<аспаровна> ни разу не заговаривали со мной о случившемся. С Энгельсоном я был ближе, чем с другими, но с ним я говорил раз, коротко отвечая ему на вопрос, сделанный, гуляя в окрестностях Парижа, о причине моего разрыва с Г<ервегом>. Я был поражен в Женеве, услышав от Сазонова о болтовне этого негодяя, но мог ли я думать, что около нас, возле, за дверью все знают, все говорят о том, что я считал тайной, погребенной между несколькими лицами… что знают даже о письмах, которых я еще не получал?
Мы пошли к Фогту. Фогт подтвердил мне, что два дня тому назад Эмма показывала письмо мужа, в котором он говорит, что пошлет мне страшное письмо, что он сбросит меня с высоты, на которую меня поставила Natalie, что он покроет нас «позором, хоть бы для этого надобно было пройти через трупы детей и посадить нас всех и самого себя на скамью подсудимых в уголовном суде».
Наконец, он писал своей жене (и она все это показывала Фогту, Шарлю Эдмонду и Орсини!): «Ты одна чиста и невинна, ты должна бы была явиться ангелом карающим», т. е. стало быть, перерезать нас.
Были люди, говорившие, что он сошел с ума от любви, от разрыва со мной, от униженного самолюбия, – это вздор. Человек этот не сделал ни одного поступка опасного или неосторожного, сумасшествие было только на словах, он выходил из себя литературно. Самолюбие его было уязвлено, молчание для него было тягостнее всякого скандала, возвратившаяся тишина нашей жизни не давала ему покоя. Мещанин, как Орас Ж. Санда, он болтал в отомщенье женщине, которую любил, и человеку, которого называл братом и отцом, и – мещанин-немец, он грозился мелодраматическими фразами, сочиненными на псевдошиллеровский лад.