— Увесть увел, да не усмотрел я за ним, — говорил он, вздыхая, — все этот алкоголь проклятый… Кабы не напились мы тогда да не стал бы Малафей для форсу стрелять из левольверта, гулял бы он теперь на свободе…
Он приостановился, вспоминая печальные подробности, и продолжал:
— Выстрелил раз — хорошо показалось… Он — в другой. А едем в товарном вагоне — за два целковых кондуктор посадил. Выстрелил в другой — выпивши мы нее были, еще попутчик был с нами, песни играем. Однако я говорю: «Малафей, буде! Неловко это…» А он шумит: «Отец! ты — орел, мы — орлята… собери нас всех под свои крылья, всю Рассею пройдем!..» Ну, уговорил его кой-как, уложил на мешки, он опять в карман за левольвертом и — бац! Выстрелил в кармане у себя — то ли нечаянно, то ли форснуть захотел. Я говорю: «Оставь, Малафей!» А не видать мне, что он ранил себя, а он-то, верно, не чует, лежит. «Ничего, — говорит, — отец, не робей! Пей да людей бей, богат не будешь, зато будут знать, чей ты сын…» Повернулся, а у него кровь из штанов капает. Попутчик наш как зашумит: «Да он убил сам себя!» Я — дерг с него штаны, а у него кровь из ноги так дудкой и засвистала… Мне бы забинтовать ему ногу — у нас в мешках и шелк был (лавку одну там погромили), — а я с испугу-то не догадался. Думаю: пропали! кончено! человек убит… скажут, мы убили… Тут и Малафей… видит, кровь, в голове у него стало мутиться. «Отец, — говорит, — я помираю! спасайся!» Лег на мешки, глаза под лоб закатил, помертвел весь. «Спасайся, отец! — говорит, — иди к матери, к братам, повидай их, отнеси поклон от Малафея… Скажи, — говорит, — хотел Малафей повидаться, мол, с вами — не пришлось… Значит, не судьба мне на воле погулять…»
— Значит — не судьба! — произнес Толкачев с горьким чувством, и голос его упал.
— Что же, взяли? — спросила женщина, когда рассказчик остановился и опустил голову.
Толкачев махнул рукой и ничего не ответил.
Дуня судорожно вздохнула.
Стало тихо. Светила луна. И свет этот был тихий и грустный. На полу пятна его были белы, как бумага, а на стене — голубые — блестели, как мрамор. И все кругом: нары, печь, стены, решетка — стало незнакомым, странным и таинственным.
— Да, Дунюшка, — печально сказал Толкачев, вздыхая, — всего, моя милая, не расскажешь… Сердце растревожишь, это… того…
Дуня вздохнула. Тихие, стонущие звуки ропота и жалобы вырвались из ее груди и прозвучали в этом вздохе. Полчанин сидел в глубокой задумчивости.
— Вот, братец, рыбки… повечеряй, — сказала женщина, развязывая узелок.
— Ну, спасибо, моя милая! Да я тут — не голодный. Слава Богу, меня не забыли…
— Когда же… командироваться-то будешь? — спросила она с легкой запинкой.
— Должно быть, завтра.
— Ну, завтра зайду… А теперь, извиняйте, бегу домой: дочка-то у меня дюже плоха…
— Ну, прощай, моя милая!
Он поцеловал ее и дрогнувшим голосом сказал!
— Может, не придется видеться больше!..
Она заплакала и быстро скрылась за дверью. Ефим помолчал и вздохнул:
— Молодая была — какая была красивая и веселая. И как изменилась… Время-то что делает!..
— Чай-то простыл, — сказал полчанин с сожалением.
— Буде. Чай не уйдет. Нынче чай, и завтра будет чай. Давай лучше поговорим. Ты про себя бы что-нибудь сказал… И вообще про все: про станицу, про полчан наших — кто жив, кто помер?
Полчанин тяжело громыхнул сапогами и скрестил на груди руки. Он не привык выражать свои мысли в связном рассказе и затруднялся говорить.
— Про себя чего же говорить? — сказал он медленно и раздумчиво, — живу… Житье стало тесное, народу умножилось. Воинов нет, казацтва лежит пропасть. Все позапахали, позагородили. Скотину выгнать некуда: как в купырь зашла — плати полтинник за голову. Утеснение стало…
— Ну, парень… Я считаю, лучше этой жизни нет, как у нас на Дону, — возразил Толкачев, — и во сне она мне спилась… каждую ночь снилась, бывало!.. Так сердце тосковало по ней, так тосковало… а-а!.. И детей оставил, пошел сюда. В уме держал я одно… И никто, пожалуй, тому не поверит из тех людей, какие судить меня за побег будут… Никто же весть от человек, яже в человеце[4]… Эх, Ваня, Ваня… Кабы кто заглянул в волнующееся мое сердце…
Они долго молчали. Потом полчанин встал и, поставив свой мазаный указательный палец на чайник, спросил:
— Ну, ты будешь еще пить?
— Нет.
— Так вот рыба есть. Вот дыньки, арбузы.
— Это я поем.
— Самошка, ты не спишь? — суровым топом окликнул полчанин сына. — Пойдем!
Толкачев бережно собрал в бумажку сахар и передал его и чайник Самошке.
— Пока прощай. Я завтра зайду, — сказал полчанин.
— Спаси Христос, мой сердечный.
Когда они ушли, Толкачев подошел к окну. Легкая свежесть теплой, светлой, нарядной ночи пахнула на него. На плацу в том месте, где тень от станичного правления кончалась, лежали на разостланных войлоках казаки. Они ушли из казарм, где было душно и не без клопов. Дальше виднелась роща. Когда-то была тут песчаная коса (Толкачев еще учился на ней «малолетком» джигитовать), а теперь она вся загорожена на далекое пространство и вся заросла садами. Косматые и седые при лунном свете вербы первого плана отделялись от темной зелени груш и яблонь. Там, внизу, под ними черно и таинственно, а сверху жидкий лунный свет весело переплетается в узоры с тенями. Еще дальше, за пересохшей речкой Прорвой, вырисовывается слабой волнистой линией на ясном своде неба ровная стена верб и тополей на левадах.
И все так тихо, неподвижно, очарованно и мечтательно…
Ефим вспомнил тайгу, холод, лишения, нужду и вздохнул. Опять тошная горечь разлилась по его сердцу…
Вошел приземистый курчавый казак с лампой. В каталажке стало светло, но лунный свет, убежав из нее, унес вместе со своими серебряными пятнами и узором решетки всю таинственную красоту этого скучного места.
— Вечерял ай нет? — спросил казак у Толкачева. Это был десятник.
— Может, до ветру сходишь? А то буду замыкать.
— Пожалуй, и повечерять можно, — сказал Толкачов, — зараз, чадушка… я — зараз… Водочки бы теперь выпил, кабы ваканция была. Как ни говори, сердечный мой, а без водки кисло жить на свете. Добра в ней мало, а выпьешь — будто и веселей станешь, и моложе, и богаче, и все у тебя есть… Хе-хе… Диковина, что такое!.. Винополию-то теперь затворили, должно быть?
Десятник ухмыльнулся и сказал:
— Тут без винополии чуть не в кажнем дворе. Вот рядом, у Недомолкина, хочь залейся… Всегда имеет… По полтине бутылку жарит, сукин сын.
— А коль такое дело, — сказал Толкачев, запуская руку в карман, — лети!..
Он протянул десятнику на ладони полтинник.
— Мне нельзя, — сказал казак, — кабы не отвечать… Я пошлю. Скачков! — крикнул он.
— А-о! — откликнулся звонкий голос из казармы.
— Ползи сюда!
Вошел молодой казак в голубой фуражке, высокий, смуглый, с чуть пробивающеюся растительностью на лице…
— Чего извольте? — спросил он лениво и небрежно.
— Сбегай-ка, брат, к Степке Недомолкину. Вот дядюшка желает…
Скачков молча взял деньги и ушел. Минут через десять он вернулся с бутылкой. Толкачев хлопнул дном бутылки о свою широкую ладонь, и пробка выскочила. Он потянул из горлышка, потом передал бутылку казакам, они тем же порядком приложились к ней, и после все трое стали закусывать рыбой.
— Тошно сердцу моему! — говорил Толкачев через несколько минут, снова держа в руках бутылку, — растревожил я сам себя нынче… Пришел в родные края… на родимую сторонку… и не дали мне взглянуть на нее… обызрить очами… Моментально не дали!.. И вот опять в проклятую Азию… Родина! а? ведь это… что же такое?.. Болезные вы мои чадушки! Эту вот самую голову седую преклонить негде теперь, кроме тюрьмы… Вот этот самый старичишка был когда-то силен, громок и славен, а сейчас — бесприютный бродяга я на белом свете…
И в голосе его звучали искренние, подкупающие своей скорбной жалобой ноты. Казаки сочувственно смотрели на него, с уважением покашливались на бутылку и не знали, что сказать ему в утешение.
— Конечно, на свою родину хребтится, — пробормотал десятник, — как говорится, родная сторона… она… мать… родимая матушка… Как говорится, нет милой той стороны, где пупок резан…
И он забулькал из горлышка и крякнул, передавая бутылку Скачкову.
И так они все трое мирно беседовали. Толкачев, по обыкновению, говорил много и красноречиво; он говорил грустные вещи, но на душе у него от выпитой водки стало легче и светлее. Когда была кончена бутылка и рыба, когда съедены были арбузы и дыни, он, тяготясь оставаться один, начал читать казакам свои стихи, которые написал днем.
Пишу жизню я стихами,
Как в разлуке жил я с вами, —
размеренным, глухим голосом раскольничьего начетчика возглашал он.