Новый сюрприз обострил мое недоумение. Каникулы явно не получались. Не означала ли переуступка идентификации то, что Ефим этим нелепейшим способом заранее прикрывает меня на случай особого интереса к моему появлению в Казахстане? Он, что же, примитивно рассчитывает, что тамошние спецслужбы, сверившись по своей базе данных, хорошо подумают, прежде чем тронут человека с таким именем? А если, допустим, искушение окажется сильнее разумной осторожности и казахи запросят в Москве у бывших однокашников по андроповской школе: действительно ли орелик, распоясавшийся в их суверенных пампасах, тот самый Шлайн? Запрос ляжет на стол Ефима, который, заготовив для меня паспорт со своим именем, заранее знает, как выручать самозванного тезку. Или как не выручать вовсе.
Прием редкий. Ну вот, и такой есть теперь в моей практике. Век живи...
В сущности, работа, на которую я подрядился, заключалась в контрабандном вывозе секретной документации, компрометирующей госаппарат иностранного государства. Для передачи третьему государству. Шпионаж в чистом виде.
Сколько за это дают в Астане? Так, кажется, называется теперь новая казахстанская столица, выстроенная посреди голой степи? Или человека с фамилией Шлайн, принимая во внимание его положение в братской службе бывшей братской республики, обменяют на подлинники стихов акына Джамбула Джамбаева, завалившиеся за этрусские вазы в подвале ленинградского Эрмитажа? Таков расчет Ефима?
Передразнивая баритон Шлайна, я пропел в машине:
- Никакой икры для Шемякина! Обойдется баландой!
Оставались сутки до вылета. Достаточно на отработку вариантов последствий перевоплощения в Шлайна, подумал я, и выключил эти мысли. Страус, прячущий голову в песок, по моему мнению, не трус. Он решает подумать о чем-то неприятном попозже. Не в ненужное время и не в ненужном месте.
В Москве я держу две квартиры. В одной живу открыто. Во второй скрытно, потому что в ней обитает Колюня. Адрес и телефон первой можно получить на московской улице академика Королева в конторе лицензирования частной охранной и детективной деятельности. Тот, кто попытается вынюхать местонахождение второго логова, рискует смертельно.
Когда я открыл электронной пластинкой сейфовую дверь этого логова, чей-то риск, судя по грохоту выстрелов и воплям, уже оборачивался бесславной кончиной. Успев снять и повесить пальто, я рухнул, прошитый очередью из тяжелого пулемета, лицом в собственные шлепанцы. Мне кажется, так мой труп выглядел натуральнее.
- Твой конеч был ужашен, - сказал Колюня, терявший молочные зубы, и сменил расстрелянный магазин. - Ты шо севоня рано?
И увидел шлайновский конверт с кнопкой, торчавший из кармана пальто. Самое худшее, с чем мог я явиться. После появления такого Колюня отправлялся на несколько дней, а то и недель на попечение доброй тети, называвшейся сначала "Наплевать-на-деньги-нужна-забота", а потом Оксаной Ивановной, превратившейся в Ксану. Ефим, когда мы обсуждали Колюнину участь, сказал, что теперь придется нанимать другую Ксану, привычная изготавливается заиметь собственного ребенка. И при этом не удержался от пошлостей в мой адрес, которые сходили у него за дружеские шутки. По мнению Ефима, ему как оператору полагалось освежать подобными остротами "гуманитарный" контакт с агентом...
Колюня бросил пулемет. Он всегда, когда расстраивался или терпел ижицу, стоял боком. Под ухом на шее, торчавшей из воротника растерзанного в бою свитерка, тянулась синяя жилка. Как у его эстонской православной матери, ставшей моей невестой по переписке, затеянной мамой из Бангкока с православным батюшкой в городе Веллингтон, Новая Зеландия. Батюшка, с которым я потом увиделся на отпевании папы на Филиппинах, оказался австралийским аборигеном с проволочной бородой.
Я не помнил, обнимал ли меня отец, когда я пребывал в возрасте Колюни, в подобных ситуациях. Поэтому я не знал, следует ли это сделать только потому, что мне этого теперь очень хочется.
- Можно я тебя обниму, а? - спросил я, поднимаясь с пола.
- Твой конеч, конечно, был ужашен, - повторил он. - Ну, ладно, давай, раз уж вылез из могилы...
И, хотя я так и не шевельнулся, он закинул руки мне за шею и повис под подбородком, мотая ногами. Голова его пахла, как у матери в молодости.
- Жить не хочичя, - сказал он мне в грудь. И вздохнул. - Ну, зачем она спилась, а?
Я бы сжег всю деревню, где жили бабы, научившие Наташу пить водку из бутылок с кавказскими юридическими адресами заводов на красных этикетках. Я бы и всю Россию сжег из-за этого, если бы по своей собственной воле не привез после смерти папы, застрелившегося на Филиппинах, все оставшееся у меня в этой жизни - маму и эстонскую Наташу в эту Россию. Даже уговаривал...
По правде говоря, жечь я все-таки пошел. За четыре дома от своего, купленного у художника в деревне на берегу Волги под Кимрами и перестроенного на деньги, заработанные у Шлайна. И подружка, и её муж с утиными носами, едва втиснувшимся между вылинявшими до бесцветности глазками, достойное продолжение в четвертом поколении породы джентльменов из комбеда, не только мне - мухам не могли оказать сопротивления. Я огляделся в избе, оставил их старшей девочке деньги, какие насобирал по карманам, и отправился звонить родителям Наташи в Новую Зеландию.
Женщины-алкоголички не вылечиваются никогда. Такова медицинская правда. Может быть, только применительно к России? Так я сказал её отцу, бойцу 22-го территориального, то есть эстонского корпуса Красной армии, в полном составе сданного в плен под Псковом в июле 1941-го. Старый Айно Лохв понял. И Шлайн занялся устройством бумаг для перевода больной такой-то из спецсанатория под Москвой, где, как говорил он мне в утешение, лечили в свое время жен членов политбюро, в лечебницу под Веллингтоном.
Купив квартиры в Москве, я сжег свой дом под Кимрами. Прибежавшим на пожар мужикам и бабам дал возможность вытащить из огня все, что смогли спасти. А потом сказал, чтобы дуванили добро, и уехал.
...Беззубый человечек, устав висеть на одних руках, обхватил меня и ногами.
- Не говори так про маму, - сказал я.
- Это только тебе.
Слишком тепло стало на груди. Он плакал. Без всхлипов. Не только по матери. И по мне. Я-то знал. Ему бы не захотелось заплакать от жалости к себе. Он уродился в деда, и это меня угнетало все больше по мере того, как по косяку кухонной двери ползли вверх "зарубки" маркером-фломастером, метившие рост Колюни. Потому что доброта, как говаривал его же дед, хуже воровства, и какой судьбой может обернуться отравленный ею характер, какую цену придется за неё платить в жизни, сколько она ни протянется, можно только гадать. Во всякую тварь, даже кошку, если хотите, природа-матушка встраивает счетчик на доброту, только тариф она взимает разный. Зависит от сорта доставшихся генов, что ли...
Колюня гулял во дворе нашего дома не со мной. Под присмотром Ксаны. Она же сопровождала его в элитную школу, где сдавала с рук на руки охраннику. Вдвоем нам не полагалось появляться по месту жительства. Если мы ехали на "форде" в дальний универсам где-нибудь на Ленинградском шоссе покупать игрушку или на берег Клязьминского водохранилища побегать и побросать камни в воду, я трижды проверялся, что называется, по полной программе на выявление хвоста. И потом ещё и еще, ибо, хотя не боюсь ничего и никого, страх терзает меня. Терзает в личной жизни, поскольку вся эта жизнь - хрупкий Колюня, а все остальное помимо и сверх неё - игра без правил, в том числе и в заложники.
На людей моей профессии у нанимателей существует негласная анкета, в которой среди прочих пунктов есть особенный: отношение к боли. У меня к ней отношения нет. Имеется в виду той степени боль, которую испытывает уже не человек, а шестьдесят или восемьдесят килограммов его мяса под иглами, ножами и электрошоками, не он, а его глаза под тысячеваттной вспышкой или мозг под сверлящим ультразвуком. Много всякого. Когда от боли то, что предает и выдает, уже не дух, а плоть. Слава тем, кто выдерживает. И не будем осуждать сдающихся. Никто из нас ведь не был их плотью. У каждого она - своя...
На Алексеевских курсах семинар "Ломка воли" в начале 70-х вел Боб Шпиган, в прошлом частный детектив международного класса, энергичный весельчак, полное имя которого было Борис де-Шпиганович. Приставку "де" перед фамилией изобрели его родители - иначе французам вовек бы не распознать в них российских дворян. Вводную беседу Боб начал с фразы, позаимствованной у Камю: "Суждение нашего тела ничуть не менее важно, чем суждение нашего ума, а тело избегает самоуничтожения. Привычка жить складывается раньше привычки мыслить. И в том беге, что понемногу приближает нас к смерти, тело сохраняет это неотъемлемое преимущество".
Боб широко пользовался плагиатами, не скрывая этого. По его мнению, человечество настолько шагнуло в будущее по части изобретения зверств, что новое слово в этой области раздастся - он так и говорил, "новое слово" и "раздастся" - только после великого переселения в космос.