На станциях уже не было ни народу, ни девчат с малиной или яблоками. Кучкой стояли крупные, щеголеватые жандармы, а в сторонке — господин в красной фуражке, начальник станции. На каждой станции из поезда выходил старый жандармский полковник и, сделавши озабоченное лицо, о чем-то подолгу толковал с начальниками в красных фуражках. По усталым лицам этих людей видно было, что старик говорит для формы, перебирает совершеннейшие пустяки, которые и без него предусмотрены. Молодцеватые унтера величественно и сурово взирали на какого-нибудь смиренного богомольца, торопливо набиравшего в чайник воды из зеленой станционной кадки. На их лицах как будто было написано:
«И к чему такая мразь землю обременяет в такой важный момент?..»
Когда подполковник проходил мимо них, они вытягивались до последней физической возможности, затаивали дыхание и «ели» его глазами.
— Ну как, братец? У тебя все благополучно? — кивал небрежно старик в сторону кого-нибудь из них.
— Гав-гав! — быстро и громко отвечал унтер, и глаза его преданно глотали начальника.
Около восьми часов утра поезд остановился на станции Шатки.
Большая часть богомольцев высадилась здесь; даже те, у кого был билет до Арзамаса. Так сделал и Егоров отец, потому что ходили упорные слухи о дороговизне подвод в Арзамасе и о том, что от Шаток путь короче.
После духоты вагона было особенно приятно подышать утренним воздухом на травке около маленького вокзала, закусить и выпить чаю. Множество отпряженных телег стояло за вокзалом. Мужики с кнутами в руках шли развернутым фронтом на богомольцев.
— Ехать? — спросил тощий старичок отца Егора. — Да.
— Вас сколько?
— Да вот двое с парнишкой.
— Двоим дорого будет. Человека три-четыре… Сидевшие рядом на травке двое богомольцев — старый хохол из Таврической губернии и молодой человек в пиджаке из Екатеринославской — поднялись и приняли участие в торге.
— А довезешь четырех-то? — спросил молодой, которого старик называл Алешей.
— Х-хе! — воскликнул ухарски дед, обнаруживая желтые, поредевшие зубы. — Ч-че-ты-рех!.. Десять довезу! Телега крепкая и лошадь — ничего… твердая лошадка…
— А за сколько повезешь?
— К Понитаевке аль до Сарова?
— До Сарова.
— До Сарова шесть рубликов…
— Тю-у!.. Ска-зал!..
Молодой екатеринославский богомолец, сам человек, по-видимому, прикосновенный к торговле, умевший и любивший «ладиться», сейчас же забрал в свои руки торг за подводу.
— Господа-а! да вы как считаете? А сколько тут верстов по-вашему? — восклицал возница.
— А сколько? — задорным тоном сказал Алексей.
— Тут до Понитаевки считается двадцать. Извольте до Понитаевки за полтора довезу, пожалуйте…
— А от Понитаевки?
— Чаво от Понитаевки?
— Верст… чаво?
— Да там боле… с тридцать будет… а то и все сорок клади… а може — и с пятьдесят…
— А ты тут хочешь полтора содрать? Эка, какой простяк!..
— Господа-а! да вы как считаете…
— Нет, ты-то как?..
Торговались очень долго. Молодой богомолец учитывал старика в верстах, сбил его под конец с толку на смех слушателям, вошел в азарт и назвал «беззубым» с прибавлением пряного словца.
— Да ты чего?.. Эка ты, парень… к чему ты такие слова? Молодой вьюнош и того… ты еще зелен, братец, — смущенно говорил старик, несколько растерявшись под стремительным натиском Алексея.
В конце концов сошлись на четырех рублях. Тележонка оказалась маленькая, старая и дрянная, но лошадь сносная. Все четыре пассажира взобрались все-таки на телегу с твердой решимостью ехать, а старик пошел сбоку. Но было неудобно сидеть — тесно, и скоро с телеги слезли все взрослые пассажиры, остался один лишь Егор. И он бы слез с удовольствием, потому что телега была очень тряская; передок ее был выше задка, и сидеть с вытянутыми ногами было мучительно. Он примостился кое-как на узлах и не без любопытства поглядывал кругом и слушал старика-возницу, который оказался болтливым и довольно занимательным человеком.
Широко и благодушно расстилались холмистые поля с синеющими вдали перелесками, с копнами озимого жита, с жницами, согнувшимися в высокой ржи, с тощими овсами, чечевицей и гречихой, с деревеньками и церквами. Частые, белеющие там и сям церковки придавали веселый, оживленный вид населенности, однообразию этих похожих друг на друга холмов.
Деревеньки были особенные, не похожие на те, которые знал Егор. Маленькие темные, покрытые старым тесом, домики походили на амбары. На широкую улицу вылезали какие-то погреба. Тут же были расчищены токи, а около них сложены небольшие кучки снопов. Молотили бабы, медленно взмахивая цепами. Для Егора такая молотьба была невиданным никогда зрелищем.
— Что же кушать будут, коли такая работа? — пренебрежительно говорил екатеринославец Алексей.
— Дывлюсь: никакого садика, никакой фрухты не видать, — говорил старик, херсонский хохол, которого звали Симонычем. — Как они живут, эти люди?..
Но люди жили, плодились и множились. Кучи ребятишек, белоголовых, стриженных в кружок, окружали телегу и с пронзительным криком речных чаек бежали за ней.
— Кинь! кинь! — кричали они и дружной стаей налетали на брошенный им с телеги кусок булки или ситного хлеба и опять бежали, не глядя себе под ноги и спотыкаясь в глубоких колеях дороги.
И все здесь смотрело как-то особенно смирно, кротко, робко: и запыленные фигуры, плетущиеся по дороге, и добродушно-болтливый старик-возница, и этот тощий хлебец, и синеватые балки с жидким леском, и белевшие вдали церковки. Было странно, что эти многочисленные толпы народа, тянувшегося гуськом по всей дороге и усеявшего все завалины в деревнях, ничуть не оживляли этого тихого, смиренно-грустного пейзажа. Они шли не спеша, размеренным, экономным шагом, серьезные, молчаливые, и равнодушным, усталым взглядом смотрели на проезжающих. На всех лицах застыло общее деревянное выражение бледной, неясной скучной думы. Взор жадно искал среди них молодого, красивого, бодрого лица и — не находил…
К полудню старик возница нагнал богомольческий поезд, стоявший в мордовском селе Кордевиль, и предложил своим пассажирам, по примеру прочих богомольцев, напиться чаю, пока он покормит гнедка. Пили чай в грязной и душной мордовской избе с небеленой печью. Чай был какой-то мутный, самовар — давно не чищенный, зеленый, а хозяин — косноязычный, разбитый параличом мордвин, все время говоривший что-то, чего нельзя было разобрать. За самовар взяли только две копейки.
Потом поехали дальше, вслед за целым рядом телег с богомольцами. Сзади тоже шуршали телеги, и длинный поезд поднимал целые облака пыли. Пыль густо покрывала траву по обе стороны дороги, обувь пешеходов и пассажиров, их одежду и лица. Егору казалось, что она как встала, так и не садилась, и летела на него и спереди, и сзади, и ощущение ее в носу, во рту, за рубахой причиняло неприятное беспокойство — хуже, чем беспощадная тряска телеги. Он завидовал тем пассажирам, которые, соскочивши с телег, плетущихся шагом, шли себе в отдалении от дороги, избавившись от этой беспощадной пыли.
С ближайшей телеги, ехавшей впереди, доносился иногда глухой, надрывающий душу крик, завывание мучительной боли. Егор привставал несколько раз, но ничего не рассмотрел, кроме спины женщины, нагнувшейся над тем самым отрывисто взывавшим существом.
— Девка, — сказал ему разговорчивый возница, — годов семнадцати, а на вид — лет шесть, больше не дашь… Попортилась. Это мой внук их везет. Васька… Маленькую, говорит, лошади ушибли. А это мать ее сидит вон… Чижало ей, любушке…
И когда страдающий болезненный вой долетал до Егора, ему казалось, что кто-то резко сдавливал ему сердце. И было больно, было жалко и это несчастное, изуродованное муками существо, и эту наклонившуюся женщину-мать, которая много лет слышит этот мучительный крик боли, много бессонных и страшных ночей провела, глядя в очи темной, беспросветной скорби, погруженная в бездну бессильных страданий.
Село солнце. Когда последние, красноватые лучи его погасли на курившихся облаках пыли, стало вдруг очень свежо, даже холодно, захотелось деревни, ночлега. И когда наступила ночь — впереди, в мглистом ее тумане, представлялись все хаты, церковь, но не было ни хат, ни церкви, тряслись и скрипели телеги, скатывались куда-то вниз и медленно всползали затем вверх. Над головой мелькали звезды. Иногда влажная свежесть проползала по лицу. Егор улегся. Отец прикрыл его чем-то теплым, но телега ужасно трясла, прыгала, стукалась обо что-то, кряхтела и скрипела, и, лежа, Егору казалось, что она вот-вот развалится. От тряски разбаливалась голова, и Егор опять поднимался и садился и чувствовал холод и пыль, плавающую в воздухе, и все ждал, что скоро въедут или в деревню, или в монастырь. Деревня теперь представлялась ему чем-то ласковым, теплым и уютным, и он жадно всматривался вперед.