А он знал. И не раз показывал, что знал. И ныне, в заключение своего торопливого рассказа, он ясно, раздельно, в торжественно-приподнятом тоне произнес ту самую речь «о современной смуте», которую не так давно говорил на собрании «Русского монархического союза».
— Ныне мы тоже переживаем годы тяжкого испытания: когда до последней степени неурядицы и разнузданности дошла вся русская жизнь снизу доверху… когда дерзко попирается то первоначало, из которого создавалась русская государственность и в котором она всегда находила новые и неоскудеваемые силы, а именно святая православная церковь… когда пошатнулись в русском народе вера в правительство и руководящие сословия… когда надо спасать веру русскую православную, народное лицо русское, самую землю русскую…
Как и в собрании тогда, так и тут, в классе, при последних словах дрогнул его голос. И словно мгновенное дуновение прошелестело вдруг в молодой листве и упало, — прошел вдруг по классу шорох, встрепенулась аудитория и вдруг затихла в напряженном внимании. Мамалыга знал, что они — ученики — любили эти его отклонения в сторону современности, может быть, больше всего потому, что незаметно уходило на них время урока и меньше было риску быть вызванным к ответу. Иногда они сами старались отвлечь его в эту сторону подходящими, тонко придуманными вопросами. И хоть не всегда шел он на эту удочку, но экскурсии эти считал неотложной и важнейшей задачей национального воспитания. Как ни испорчены разными тлетворными веяниями юные души, но горячее здравое слово непременно хоть в уголку где-нибудь уронит зерно и оно прорастет и даст в свое время плод. Пусть теперь смеются, дразнят, — потом вспомнят, — он верил в это…
— Померкла правда русская, — вдохновенно продолжал он, — пропала совесть в образованном так называемом классе, раздаются речи бесстыдные и подлые… Враги России пользуются расшатанностью переживаемого нами времени, чтобы внести еще больше смятения несбыточными обещаниями, сгущением красок в некоторых недочетах… Русский народ — народ державный в пределах собственной империи — затоптан и попран… Душен воздух, свинцовые, дымные тучи закрыли небо русской земли!.. Надвигается революционная орда с ругательствами и богохульством, с проклятиями на устах… И во главе ее отвратительные существа с крючковатыми носами и наглыми хищными глазами…
— Это кто же, Егор Егорыч?
В тишине класса лукавой змейкой скользнул этот вопрос, прозвучал ясно, четко, смешливо, а не узнать, кто бросил его, кто неожиданно перебил плавное течение заученной речи.
— Инородцы и иноверцы, — коротко и мрачно бросил в ответ Мамалыга.
— А у Дорна нос картошкой, — он не инородец? — вынырнул новый голос.
— И у вас не крючковатый… Засмеялись. И сразу стало шумно…
— Тише там! — крикнул Мамалыга.
Но класс зажужжал веселым, легкомысленным жужжанием. Перекрещивались остроты, смех вырывался. Пропало настроение слушать.
— А почему вы Толстого не любите, Егор Егорыч? Опять прежний лукавый голос. Мамалыга бросил взгляд исподлобья — хотелось угадать, кто вонзает эти мгновенные уколы. Но уже нырнул и бесследно исчез в жужжащем рое юркий голос, и с веселой наглостью смотрят большие, влажно блестящие глаза Зискинда.
— А какой вы национальности, Егор Егорыч?.. Зискинд отвернулся к Белову, но голос его — несомненно.
— Молдаванин? — раздалось с правой стороны.
— Куцый валах! — вынырнул голос слева, когда Мамалыга повернул голову направо.
— Неопалимая купина! — пробубнил голос на Камчатке.
Как искры, вспыхивали и потухали, подымались и падали эти короткие, едко-насмешливые, колющие восклицания, и как ни был искушен в способах уловления Мамалыга, они так быстро скользили и мгновенно пыряли, прятались за одинаковым веселым, охотничьим выражением сорока пар глаз, что он чувствовал себя среди них, как пышнобровая сова, которую днем кто-то выгнал из чащи леса на свет, а тут окружили воробьи, ласточки и прочая мелкая птаха…
— Н-ну… замолчать! — крикнул Мамалыга, усиленно сдерживаясь и подавляя закипающее раздражение. Он достал из бокового кармана записную книжку, — заканчивать речь о современной смуте этим разнузданным ишакам не стоило… Попробовать успокоить их другим — испытанным — способом.
Он пробежал глазами фамилии. «Зискинд? Нет. Зискинда погожу… после…» У него было достаточно выдержки и такта, чтобы подойти как бы невзначай, кротко и доброжелательно, не обнаруживая слишком явно мстительного чувства…
— Севрюгин! Пожалуйте…
На Камчатке медленно поднялся плотный, широкогрудый спортсмен Севрюгин, гулко откашлялся, провел рукой по коротко остриженной белокурой голове и солидным басом сказал:
— Я не могу, Егор Егорыч.
— По-че-му-у?.. — Мамалыга с грустным, почти нежным изумлением склонил голову набок.
— Я, знаете, по математике готовился — поправить надо было «пару», — не успел по истории…
— Не успели? — Мамалыга грустно усмехнулся и утвердительно качнул головой. — Садитесь…
Севрюгин вытянул шею, следя за движением руки учителя, не увидел, а угадал, что поставлена единица, пожал плечами:
— За что же единицу-то? Вы поставьте отказ… Мамалыга печально вздохнул и кротким тоном проговорил:
— Садитесь…
Севрюгин с громом сел, хлопнул крышкой парты и глухо пробасил в сторону:
— Жидовская морда!..
Мамалыга сделал вид, что не слышит, и ясным, благожелательным голосом возгласил:
— Зискинд А-а-рон…
Зискинд стремительно вскочил с своего места, суетливо одернул куртку и выжидательно замер, уставившись своими большими глазами в Мамалыгу.
— Вы, пожалуйста, сюда, — вам здесь будет удобнее…
Мамалыга с любезным ехидством показал место у кафедры. Зискинд снова одернул куртку, с решительным видом тряхнул курчавой черной головой, как идущий на заклание, и, громко стуча ногами, но делая короткие шажки, двинулся к кафедре.
— Боярское правление…
— Нам к нынешнему о Федоре Иоанновиче, — почтительно доложил Зискинд.
— Боярское правление!.. — повторил громко и раздельно Мамалыга, и в голосе его опытное ухо Зискинда уловило зловещую ноту, которая давала понять, что разговаривать бесполезно.
Зискинд скосил глаза в сторону Тихменева, сидевшего впереди, подавая этим знак о бедственном положении, громко несколько раз откашлялся и, дернув головой, начал уверенным голосом:
— Иван Грозный царствовал… кхе-кхм… от тысяча пятьсот… тридцать третьего до… тысяча пятьсот… кхм…
Тут Зискинд на одно мгновение замедлил, следя за сигнализацией на пальцах, которую подавал Тихменев.
— Так-с… пятьсот? — ласково понудил Мамалыга.
— Пятьсот восемьдесят четвертого! — радостно и быстро закончил Зискинд, прочитав сигнал.
— Дальше-с… Вы мне о боярском правлении и, кстати, о значении боярства…
Зискинд опять одернул куртку, глотнул воздуху и решительным тоном продолжал:
— Но… у… да… Когда Иван III умер, у него остался один сын — Иван IV…
— Оч-чень хорошо! — воскликнул Мамалыга, и в голосе его было искреннее восхищение. — Садитесь, молодой человек…
Он потянулся рукой к перу.
— Позвольте, Егор Егорыч, я же знаю! — с отчаянием утопающего метнулся Зискинд и торопливо зажужжал, как муха, попавшая в паутину. — Когда Иоанн III умер, в Русской земле начались опять смуты, царство перешло к боярам, но они царством совсем не управляли, а принуждали народ…
— Ве-ли-ко-леп-но! — радостно играющим голосом воскликнул Мамалыга. Взял перо и нацелился в нужную ему клетку в журнале.
— …и даже много людей осталось без куска хлеба и без крова… — еще выше тоном забрунчал в отчаянии Зискинд. — А Иоанн IV вел разгульный и веселый образ жизни и не обращал на это внимания, бросал с высоты терема животных и усмехался над ними… За что же единицу-то, Егор Егорыч — уже другим голосом воскликнул он.
— Садитесь!.. «Усмехался над ними…» Каков жаргон!..
— Это же немыслимо: и так по пятнадцати страниц задаете, да еще и старое спрашиваете!..
— Будьте любезны! — Мамалыга сделал приглашающий жест на место. — Свойственная вашему племени наглость тут не выручит!
Зискинд увидел, что толковать далее бесполезно, сразу успокоился и, повернувшись, чтобы уйти на свое место, отчетливо проговорил:
— А ты сам-то какой национальности?
Класс захохотал. Эта дерзость была последней каплей, от которой переплеснуло через край накопившееся чувство злобы. Мамалыга вдруг побледнел, потерял самообладание и ударил кулаком по кафедре.
— Что?! Вы что сказали? — закричал он, вскакивая со стула.
— Неопалимая купина! — ответил кто-то. И снова шумным валом прокатился хохот по классу, запрыгали, скрестились быстрые, колкие, язвительные восклицания, стук невидимых ног, какие-то утробные звуки, подвыванье, чиханье, кашель… Поднималась та стихийная, дружная демонстрация, которой — он по опыту знал — не остановить ни окриком, ни угрозами, ни мольбой. Одно: уйти из класса. Но уйти — значит обратиться в бегство, показать малодушие… Самолюбие не допускало: Мамалыга стоял уже на линии инспектора.