Увидев меня, она улыбается, но не зло, а скорее ласково, и протягивает мне руку.
— Я отчасти виновата во вчерашнем… Скажите, вы не простудились?
Тон ее вопроса искренний и участливый… Все мои страхи рассеиваются… Я даже нахожу в себе столько смелости, что рискую сам над собой пошутить:
— Пустяки… Маленькая ванна из грязи… Это, скорее, полезно… Вы слишком добры, mademoiselle…
И мы оба принимаемся хохотать самым откровенным образом. Действительно, что же было такого ужасного или постыдного в моем невольном падении? Я решительно не понимаю!..
— Нет, этого так нельзя оставить, — говорит она, продолжая смеяться. — Вы должны потребовать реванш… Вы умеете грести?
— Умею, mademoiselle..
— Ну, так пойдемте… Да не называйте меня постоянно mademoiselle… Впрочем, вы не знаете моего имени?
— Знаю, Катерина Андреевна?..
— Ах, это страшно длинно: Ка-те-ри-на, да еще вдобавок Андреевна. Дома меня все называют Кэт… Зовите меня просто Кэт…
Я на ходу шаркаю по песку ногой, что должно означать молчаливое согласие.
Я подтягиваю лодку к берегу. Кэт, крепко опираясь на мою протянутую руку, уверенно бежит по дощечкам для гребцов на корму. Мы медленно скользим по озеру. Поверхность так скользка и неподвижна, что кажется густой. Встревоженные тихим движением лодки, за кормой с легким журчаньем лениво расплываются в обе стороны морщинки, розовые от последних лучей солнца. У берегов в воде отражаются вверх ногами, но еще красивее, чем в действительности, прибрежные косматые ветлы, на которых зелень еще не тронута желтизной. Пара лебедей, легких, как кусочки снега, плывут за нами издали, белея в темной воде.
— Вы постоянно проводите лето в деревне, mademoiselle Кэт? — спрашиваю я.
— Нет. В прошлом году мы ездили в Ниццу, а раньше были в Баден-Бадене… Я не люблю Ниццы — это город умирающих. Кладбище какое-то… Зато я играла в Монте-Карло. Просто как безумная!.. А вы были за границей?
— Как же! И даже с приключениями.
— В самом деле? Это, должно быть, интересно. Расскажите, пожалуйста.
Это случилось два года тому назад, весною. Наш батальон стоял в отделе, в крошечном пограничном местечке — Гусятине. Оно обыкновенно называется русским Гусятиным, потому что по ту сторону узенькой речонки, всего в каких-нибудь пятидесяти шагах, находится австрийский Гусятин… И когда я говорю не без гордости: в бытность мою за границей, — я подразумеваю именно этот самый австрийский Гусятин.
Однажды, заручившись благосклонностью станового пристава, мы собрались туда довольно большим обществом, состоявшим исключительно из офицеров и полковых дам. Проводником был местный штатский доктор, он же служил нам и переводчиком… Едва мы вступили, выражаясь высоким штилем, на чуждую территорию, как нас окружила толпа оборванных, грязных ребятишек-русинов. Тут мы, кстати, имели случай убедиться в той глубокой симпатии, которую к нам, русским, питают наши западные братья-славяне. Мальчишки, следуя за нами от плотины и до самых дверей ресторации, ни на секунду не переставали осыпать нас отборнейшею русскою бранью… Австрийские евреи кучками стояли на улице, в хвостатых меховых шапках, с пейсами до плеч, в лапсердаках, из-под которых виднелись белые чулки и пантуфли. При нашем приближении они указывали на нас друг другу пальцами, и в их быстром гортанном говоре, с характерными завываниями на концах фраз, было что-то угрожающее.
Наконец мы добрались до ресторана и заказали себе гуляш и масляш. Первое — какое-то национальное мясное кушанье пополам с красным перцем, а второе — приторное венгерское вино. Пока мы ели, в крошечную залу набралась густая толпа гусятинских обывателей, созерцавших с откровенным любопытством чужеземных гостей. Потом трое человек из этой толпы подошли и поздоровались с доктором — он тотчас же представил их нашим дамам. За этими тремя подошло еще четверо, потом еще человек шесть. Что это были за субъекты, — я до сих пор не могу себе представить, но несомненно, что все они занимали административные должности. Между ними находился какой-то пан-комисарж, и пан-подкомисарж, и пан-довудца, и еще какие-то паны. Все они ели с нами гуляш, пили масляш и поминутно говорили дамам: «служу пани» и «падам до ног панских»… В заключение пан-комисарж просил нас остаться до вечера и посетить назначенный на этот день складковый бал. Мы согласились.
Все обстояло самым прекрасным образом, и наши дамы с увлечением носились в вихре вальса с своими новыми знакомыми. Нас, правда, немного поражал заграничный обычай: каждый танцор должен сам заказывать для себя танец, платя за него музыкантам двадцать копеек. С этим обычаем мы вскоре примирились, но пассаж не замедлил произойти, и совсем для нас неожиданно.
Кому-то из нас захотелось пива, и он сказал об этом одному из наших новых знакомых — представительному черноусому господину с великолепными манерами, про которого наши дамы решили, что он непременно должен быть одним из окрестных магнатов. Магнат оказался чрезвычайно любезным человеком. Он крикнул: «зараз Панове!», исчез на минутку и тотчас же воротился с двумя бутылками пива, штопором и салфеткой под мышкой. Обе бутылки были им открыты с таким удивительным искусством, что наша полковница даже выразила вслух свое одобрение. На ее комплимент магнат возразил со скромным достоинством: «О, это для меня дело привычное, сударыня!.. Ведь я же служу в этом самом заведении кельнером!» Конечно, после этого неожиданного признания наша компания оставила австрийский бал с поспешностью, даже несколько неприличной.
В то время, когда я рассказываю, Кэт звонко смеется, наша лодка огибает островок и въезжает в узенький канал, над которым свесившиеся с обоих берегов деревья образуют полутемный, прохладный свод. Здесь пахнет сильно болотной травой, вода кажется черной, как чернила, и кипит под веслом.
— У! Как хорошо! — восклицает Кэт и содрогается плечами.
Так как разговор грозит иссякнуть, я спрашиваю:
— Вам, вероятно, очень скучно в деревне?
— Очень скучно, — отвечает, чуть-чуть помолчав, Кэт и небрежно прибавляет, бросая на меня быстрый кокетливый взгляд: — по крайней мере до сих пор. Еще пока летом гостила здесь моя подруга, — вы ее, кажется, видели? — тогда хоть было с кем поболтать…
— Разве у вас совсем нет знакомых среди окрестных помещиков?
— Нет. Папа никому не хотел делать визитов… Ужасно скучно… По утрам на мне лежит обязанность читать вслух бабушке «Московские ведомости»… Вы не поверите, какая это тоска!.. В саду так хорошо, а тут изволь читать про какие-то конфликты между просвещенными державами и про сельскохозяйственный кризис… Я иной раз с отчаяния возьму да пропущу строк двадцать или тридцать, так что во всей статье не останется ровно никакого смысла… Бабушка, однако, далека от подозрения и часто удивляется: «Ты замечаешь, Кэт, как нынче непонятно стали писать?» Я, конечно, соглашаюсь. «Действительно, бабушка, очень непонятно». Зато, когда чтение кончается, я чувствую себя как школьница, отпущенная на каникулы…
Разговаривая таким образом, мы катаемся по озеру до тех пор, пока не начинает темнеть… При прощании Кэт фразой, брошенной вскользь, дает мне понять, что ежедневно утром и вечером она имеет обыкновение гулять по саду.
Это все случилось вчера, но я не успел ничего вчера записать в дневник, потому что все остальное время до полуночи лежал на кровати, глядел в потолок и предавался тем несбыточным, невероятным мечтам, которые, несмотря на их невинность, совестно передавать на бумаге.
Сегодня мы опять встретились, но уже без малейшего смущения, как старые знакомые. Кэт необыкновенно добра и мила. Когда я в разговоре выразил, между прочим, сожаление, что прискорбный случай с лодкой сделал меня в ее глазах смешным, она протянула мне откровенным движением руку и произнесла незабвенные слова:
— Будемте друзьями, monsieur Лапшин, и не станем вспоминать об этой истории.
И я знаю, что ласковый тон этих слов никогда не изгладится из моей памяти никакими другими словами. Во веки веков.
20 сентября. О, я не ошибся. Кэт действительно вчера намекала на то, что нам можно ежедневно утром и вечером встречаться в саду. Жаль только, что она сегодня была не в духе по причине сильной головной боли. Вид у нее очень утомленный: глаза очерчены легкой тенью и щеки бледнее обыкновенного.
— Вы не обращайте особенного внимания на мое нездоровье, — сказала она в ответ на мое соболезнование. — Это пройдет… Я приобрела нехорошую привычку читать в постели. Не заметишь, как увлечешься, и читаешь часа три подряд, а потом начинается бессонница.
Потом, полушутя, полусерьезно, она спросила:
— Вы не умеете гипнотизировать?
Я отвечал, что не пробовал, но, вероятно, сумею.
— Возьмите меня за руку, — сказала Кэт, — и глядите мне пристально в глаза. В то же время мысленно приказывайте, чтобы моя голова перестала болеть.