Студент продолжал развивать свои возражения. Слова сыпались и сверкали, как бисер, острые, неуловимые, занозистые, и впивались тонкими, отравленными стрелами прямо в сердце. И когда в толпе раздавались замечания или веселое фырканье, генерал видел, что один лишь Авдюшкин страдает за него, свирепо вертя головой, стараясь усмотреть дерзких и забывшихся свежеиспеченных граждан.
Он встал и, стараясь, чтобы его не заметили, за спинами, боком, при помощи Непорожнева, протискался к двери и вышел. Лицо его так пылало, что он и не почувствовал свежего дыхания легкого морозца. Мелкий снежок, рыхлый, сухой, как песок, одел землю, дома, деревья, заборы. Он продолжал еще сыпаться, — на разгоряченном лице чувствовались его шаловливо-легкие мгновенные уколы. Кругом легла мутно-белая пелена. Безбрежная тишина, студеная и мутно-белая, как ночь, безнадежным пологом немоты окутала жизнь земли и наполняла сердце тяжестью и недоумением.
Генерал шел торопливо и молча спрашивал себя: как могло произойти то, что произошло? И не находил ответа ни в себе, ни в этой белой мути, которая широким кольцом охватывала его. Где-то коротко тонким, сонным голосом брехнула собака и замолкла. Проворковал голубь на колокольне и опять тишь-молчание. Генерал крякнул и тотчас же услышал, как сзади сочувственно-скромно крякнули два голоса. Он оглянулся: придерживая шашку, рядом с Непорожневым шагала монументальная фигура — преданный Авдюшкин. Генерал обругал бы его, если бы не был так озадачен всем виденным и слышанным. Но теперь не до того. И поэтому он кротко и грустно сказал:
— Авдюшкин, ступай в свое место. Ты, атаман, подойди.
Непорожнев быстро, тремя большими шагами вприпрыжку, поравнялся с генералом и приложил руку к своей огромной манджурской папахе.
— Ну, что? Как, по-твоему? — невесело спросил генерал.
Непорожнев понимал настроение начальства даже по самым незначительным признакам. Понял и здесь, по грустной интонации, что генерал огорчен, и сказал осуждающим голосом:
— Да что, ваше п-ство… Одно слово: критика… Не сочувствую я этому!
— Опасная, брат, штука!.. Крайне нежелательная вещь!
— Так точно, ваше п-ство, — с готовностью согласился Непорожнев. — Мы — казаки. Должны быть верные сыны родины. Чего там? Наше дело: сознавай службу, помни присягу, соблюдай дисциплину…
И они шли несколько времени в глубоком молчании, точно очарованные белой, холодной немотой ночи. И думали. Мысли были спутанные, отрывочные, неуловимые, как раскатившиеся по ухабам дороги мелкие монеты.
— Д-да… да, да, — проговорил, наконец, генерал, с усилием отряхая раздумье, — прекратить придется… Неловко, а делать нечего. Я вот как думаю…
Он из предосторожности оглянулся по сторонам и понизил голос:
— Собери-ка ты сбор да приговорец составь, что вот, дескать, выражая верноподданнические чувства, не желаем, чтобы в нашем станичном правлении происходили собрания, несогласные с духом… Ну, там знаешь…
— Слушаю, ваше п-ство.
Через две недели Непорожнев представил приговор генералу, и собрания в станичном правлении прекратились. Местная печать потрепала генерала несколько дней, но так как стояли на очереди вопросы более важные, чем свобода собраний в какой-то окружной станице, то его скоро забыли. Зато сверху он получил благодарность. Ему казалось, что он не прогадал, и он сам себя похвалил за остроумную изобретательность.
Как-то так вышло, что и во всем округе движение скоро стихло, и жизнь опять вошла, казалось, в старое русло. Поэтому генерал даже решился попросить себе заграничный отпуск для поправки печени. Ему не отказали. В мае он с спокойным сердцем оставил свой округ укрепленным в чувствах законности, порядка и преданности правительству. За границей повел немножко даже легкомысленную жизнь. Но в средине июня случайно, в одной немецкой газете, попалась ему заметка о казаках. Хотя он не очень силен был в немецком языке, но понял сразу смысл заметки и ахнул. Сообщалось, что казаки такого-то округа (название было несколько искажено, но это, несомненно, был его округ) представили в Думу протест против полицейской службы внутри империи…
По широкой косе, как шевелящиеся темно-пестрые лоскутки, двигались кучки людей, тянулись неровно разорванной лентой, то сходясь вместе, то растекаясь мелкими ручейками. Из-за реки видно было, как медленно и солидно двигались, увязая в песке, группы поменьше, — должно быть, пожилые, ленивые, отяжелевшие люди. Цветные женские костюмы и яркие пятна зонтиков торопливо и легко мелькали в широких, колеблющихся шеренгах молодежи. Шаловливо-резвыми гурьбами, звонко крича и смеясь, обгоняли их ребятишки. Перекатываясь неровными волнами, людской поток направлялся к мосту и по мосту на другую сторону. Там он падал в разлившуюся по зеленой лужайке безбрежную толпу, искавшую тени под старыми вербами и тополями. Как стая крикливых птиц, молодежь усеяла берег пестрым, живым узором. В воде болтались, крича и разбрасывая сверкающие брызги, розово-загорелые тела, юные и стройные, шаловливо-подвижные и неутомимые.
В коротких и душных тенях сидели и лежали разморенные зноем люди. Пестрый, многоголосый говор струился над ними, бежал от них по берегу, по мосту, растекался над водой, лениво пересыпался в знойном воздухе, не усиливаясь и не угасая.
— По моим расчетам, время бы быть, — говорил о. Евлампий, сидя на берегу в расстегнутом чесунчовом подряснике, в приличном отдалении от народа. — Двадцать пять верст туда, двадцать пять обратно. Пахом Матвеевич уехал в начале пятого. Положим шесть часов, — должен бы быть к двенадцати, во всяком случае… А вот уж три часа.
Студент Алимов, лежавший на траве, сказал уверенным тоном:
— Скорей всего не приедет.
— Н-ну… народный представитель… этого нельзя! Обязан! — возразил доктор Лапин.
— Вот увидите. «Чего доброго, — скажет, — стрелять будут…» Кадет!..
Воскобойников Илья, молодой бакалейщик, обиделся за партию, к которой причислял себя, и сказал:
— Ну, это ты, Петя, от голода. Говорил тебе: пообедай. Успел бы. А то вот испортил себе настроение и злословишь.
— Ах, пардон-с! Это я на вашу любимую мозоль?..
— Если бы знать, что он приедет, — сказал о. Евлампий, — не надо бы нам тогда было наказ посылать в Думу. Вручить бы тут: иной бы букет был… торжественно бы…
Он щелкнул языком в знак сожаления и прибавил, вздыхая:
— Ф-фу, ну и жарища же, ребята… Давайте либо опять купаться? Дивен мир Господень, но… жарко!..
Безгранично разлитый, сверкающий зной одел все в яркие краски и сковал непобедимой ленью и истомой. Дремотно улыбались голубая река и серебряная коса, маленькая мельничка и курчавый синий лесок за ней. На плоском луговом берегу сонно задумались сизые вербы над привязанными к ним лодками. Барка посреди реки с двумя белыми рыболовами на ней точно оцепенела в жаркой истоме. Казак, верхом на рыжей лошади въехавший в реку, казалось, совсем заснул и вот-вот бултыхнет в воду.
— Купаемся, господа? — спросил о. Евлампий.
— А давно из воды вылезли? — возразил ленивым голосом Лапин. — Я предпочел бы послушать, о чем идут сейчас разговоры на этих импровизированных митингах?
Он показал на круги, видневшиеся в нескольких местах по берегу. Воскобойников сказал:
— На мосту — там Брехов с кислыми щами и с лимонадом, — это около него… Ничего интересного: английские тросточки из настоящего стоеросу навязывает, еще что-то… Вот в этом кругу что-то о политике… но тоже вяло: жара больно размаривает…
— Пожалуй, пойдемте к Брехову: пить хочется.
Поднялось сперва трое, потом еще один. Когда они отошли, встали остальные и лениво побрели к мосту, тесно запруженному толпой. Брехова с лимонадом в кругу не оказалось. В центре ораторствовал Игнат, базарный сторож. По буро-красному лицу с втянутыми сизо-черными щеками заметно было, что изрядно выпил. Энергично жестикулируя жилистыми кулаками, головой и бровями, похожими на больших волосатых червей, Игнат тоном осведомленного человека уверял, что теперь уж окончательно решено правительством господскую землю отобрать.
— Давно уж этот зык несется, а так, похоже, что балики одни, — возражал скептический голос.
— Я бы никому в свете не поверил, господа председящие, но сам Авдюшкин нынче на базаре говорил: землю господскую отберут!
Ну да… если Авдюшкин, ну этот отберет…
— Балики все, брат, побаски одни…
— В газете писано! Что же я из пятки, что ль, взял? Чай, говорят люди…
— Ну, что скажешь? — спросил у Лапина о. Евлампий, когда они отошли от круга, и сейчас же со вздохом прибавил: — Слепцы!..
Лапин молча посмотрел вдаль, за реку, где голая, серая, морщинистая гора, жмурясь от ослепительных лучей, молчаливо глядела на свое отражение в зыбком голубом зеркале, словно дивилась на причудливые складки и углубления в своих размытых боках, на рассыпанные по обрыву зеленые кустики, ухватившиеся за выступы белых камней. Поглядел, помолчал, потом, не отвечая на вопрос, сказал: