А холода гонятся за нами по пятам. От утра к утру ледяные припаи по берегам встречных озер и ручьев все шире и шире; ржавая накипь по зелени приобретает явственную устойчивость, и птичьи станицы, обгоняя нас, кричат деловито и дружно. И солнце скатывается наконец за урочный предел.
Сегодня пробуждение встречает нас белыми мухами. Они кружатся в сером, враз отяжелевшем воздухе, липнут, мгновенно тая, к лицу, осыпаются искристой пыльцой в матовый ягель. Мы проигрываем смертную гонку: холод наглухо заарканивает нас.
Нам остается глядеть сквозь входную прорезь палатки в эту кутерьму и думать об одном: конец. Но вот горячая колпаковская ладонь стискивает мне пальцы. В его тоне просительная настоятельность.
- Здесь, Витя, ходу дня на три осталось. А со мной мы неделю ухлопаем, и то едва ли толк будет. Я тебе на бумажке набросаю, что к чему. У тебя вроде десятилетка...
Смысл его речи только сейчас доходит до меня. Кровь бросается мне в голову. Я отдергиваю руку.
- Ты что, Алексей Трифонович!
Голос Колпакова наливается злостью и железом:
- Слушай ты, сверчок с Преображенки, хочешь подохнуть - подыхай, но прежде доберись до Гусь-озера. У тебя на совести три души, меня не в счет. Я к тебе в святцы не записываюсь. Да и, может, отлежусь еще. Вылезай! Вылезай, говорю!
Когда я оказываюсь снаружи, он кидает мне под ноги вещмешок и ружье.
- Бери.
Я смотрю в его водянистые, без единой искры пощады глаза и вдруг с тоскливой ясностью отмечаю, что сейчас я боюсь не за него, а за себя. Боюсь этих немереных трех дней, боюсь одиночества, боюсь жуткого, изнуряющего единоборства с лесом.
А Колпаков тем временем мусолит карандаш, царапая скрюченными пальцами в записной книжке одному ему понятные знаки. Затем он вынимает из-за пазухи перетянутую резинкой пачку документов, приобщает к ней свои записи и бросает всю связку мне.
- В книжке на букву "П" - точный для тебя маршрут. Главное - держись юго-востока: обязательно уткнешься в озеро. Остальное знаешь. Твоя задача привести на Пантайку людей. Схема баз в книжке на букву "Д". Документы сдашь в контору. Там партбилет, паспорт, воинское свидетельство и письма. Писем шесть штук. Пусть отправят или сам отправь. Они все по одному адресу... Всё. Иди!
Я не двигаюсь с места.
- Отчаянный ты ребенок, Суханов, - он подтягивает к себе ружье, - коли со мной в кошки-мышки сыграть хочешь. У меня, заруби, рука не дрогнет. Вдвоем нам все равно не дойти.
Я вижу, как мертвенно белеют его губы, а глаза делаются совсем стеклянными. И вот уже два ствола оскаливаются в мою сторону и замирают выжидающе.
- Раз.
Я совершаю полуоборот.
- Два.
Я встаю лицом к чаще.
- Ну!
Я делаю первый шаг. А дула впиваются мне меж лопаток хищным, требовательным оскалом. Я иду дальше, и колпаковский полухрип-полустон напутствует меня.
- Главное - держись юго-востока!
XI. Пробуждение
Тепло. Очень тепло. Наверное, я замерзаю. Говорят, это самая легкая смерть. Мысль о смерти не пугает меня теперь. Не надо двигаться, не надо идти, не надо выть от холода и тосковать по сухарю. Нет, и вправду все очень просто: лежи и ни о чем не думай.
В нос бьет густой и кислый запах лежалой овчины. Но ведь сны не имеют запахов. Значит, все же это действительность. Нужно проснуться, нужно во что бы то ни стало прийти в себя! Веки будто склеенные. Я раздираю их руками.
Прямо вровень с моим подбородком на грубо сбитом столе чадит плошка, выхватывающая из темноты кусок закопченной бревенчатой стены с лоскутом госстраховского плаката и глыбистого старика в меховой безрукавке поверх вязаного свитера. В старике что-то от мореной коряги, где каждая деталь в отдельности - совершенство, а все, вместе взятое, представляет собой хаос. Он, кажется, весь состоит из беспорядочно переплетенных жил, морщин, вен. Старик сучит дратву, перехватив ее за один конец крепкими желтыми зубами. Я приподнимаюсь на локте:
- Долго я отсыпаюсь?
Он невозмутимо доделывает работу, старательно сматывает дратву вокруг ладони, завязывает, кладет на стол и только теперь отвечает неожиданно свежим тенорком:
- Три дня, как одна копейка.
- Это озерное займище?
- А то как жа?
Тепло. Очень тепло. Я оглядываюсь на поросшее толстым слоем инея окошко, и меня бросает в дрожь. Зачем мне идти туда? Я не хочу повторять этого пути. И потом им все равно не продержаться. Слишком много прошло времени. Не меньше месяца. Да, не меньше. Тайга умеет молчать. Никто никогда не узнает об этом. Здесь так тепло, так спокойно. Я не хочу идти обратно. При одном только воспоминании о пройденном мне хочется кричать благим матом: "Не хочу, не хочу, не хочу!"
Хозяин складывает передо мной еще пахнущие домашним дымом пожитки. Поверх одежды ложится знакомая пачка документов, перетянутая резинкой.
- Самое главное, - говорит старик.
Я эхом вторю ему:
- Самое главное. - И, пугаясь собственных слов, начинаю говорить отрывисто и лихорадочно:
- Слушай, отец, на Пантайке люди погибают!.. Два человека... Женщина. Беременная... - По мере того как я выговариваюсь, во мне нарастает решимость, и я уже знаю, что пойду, пойду через "не хочу". - Надо идти... Пропадут ведь... И на базу сообщить...
Старик ухмыляется в спутанную бороду.
- На базу брат мой, Ефим Зотов, пошел. И мы с тобой утром двинем. - И после паузы поясняет:
- Ты тут на лавке за трое-то суток этакого понаговорил...
Первые фиолетовые блики с востока застают нас в пути. Старик выводит меня к озеру и уступает лыжню:
- Ну, веди по своей книжице. Не собьешься?
- Не собьюсь.
Теперь-то уж я наверное знаю, что не собьюсь. Нет, не собьюсь.
XII. Адреса наших писем
Я тяну дверь на себя. Она не поддается. Ее приходится выдирать из смерзшейся коробки топором. После снеговой ослепительности темь внутри времянки кажется чернильной. Постепенно глаза привыкают к ней, и я вглядываюсь в очертания предметов на нарах. Гора тряпья на нижней полке начинает шевелиться, и до меня добирается бескрылый шепот:
- Люди... люди...
Я бросаюсь на голос, трясущимися руками шарю по обмерзшим тряпкам и наконец нащупываю лицо:
- Христина!
Я чувствую прикосновение к кончикам моих пальцев теплых капелек, спазмы начинают душить меня. Я глажу ее мокрые щеки, ощущаю на своих ладонях прикосновение ее сухих губ, и что-то доселе неведомое мне, огромное заполняет душу. Потом женщина властно притягивает мою, чужую для нее, зато мужскую руку к себе на живот, и новая жизнь отрывисто, но упрямо затевает победную перекличку с грохочущим во мне сердцем. Я плачу. Это больше, чем благодарность, это - прозрение. Я плачу и впервые за короткий век свой не стыжусь собственных слез.
- Сейчас будет тепло, - говорю я, - сейчас будет очень тепло.
Шепот ее еле слышен:
- Под головами... Возьми... Мешок Тихона... Там еще крупа осталась.
- Со мной люди, - успокаиваю я, - у нас все есть... А где...
Она не дает мне договорить:
- Ослаб он очень... Сам ушел... "Не вытащить, говорит, тебе меня, как смердить начну".
А с порога заполняет времянку зотовский тенорок:
- Живы?
- Живы, отец.
Зотов сбрасывает на пол охапку щепы:
- Выходит, греться будем.
Он начинает разжигать печку. С холода щепа загорается плохо. Я шарю у себя по всем заначкам в поисках бумаги и натыкаюсь во внутреннем кармане робы на письмо, написанное, но так и не отправленное мной из Верхнереченска. Я бросаю его старику.
- Этим сподручнее.
Свертывая бумагу в трубку, Зотов осведомляется:
- Смотри, - может, нужное что?
Я твердо говорю:
- Нет!
Что ж, это и правда. Ведь письма - не жизнь, их можно переписывать заново.