И, глубоко вздохнув, Иван Парфеныч принялся снова за самовар. Тишина была кругом невозмутимая; лес был неподвижен, словно замер он под влиянием полдневного жара, и только пчелы, носясь в раскаленном воздухе, жужжали какую-то грустную и заунывную песню, да изредка из растворенного окна избы доносились стоны и оханья Матрены Васильевны.
— Что, миленькая, нет облегченья? — спрашивал каждый раз Парфеныч, подбегая к окошечку избы.
— Ох, нет, тяжело… головушку разломило…
— Ох, горе мое, горе! — вздыхал Парфеныч. и отчаянно хлопал себя руками по бедрам. — Уж ты почаще голову-то водицей студеной помачивай… может, легче будет!.. Ах, горе! ах, горе какое!..
Долго ли сокрушался таким образом Иван Парфеныч — я не знаю, потому что, заслышав раздавшийся неподалеку выстрел и сообразив, что выстрел этот произведен Аркашкой; я оставил пчельник и пошел по направлению выстрела. Миновав частые кусты тальника и перейдя по перекладине бежавший по мхам ручеек, я очутился в лесу. Сырость, пропитанная запахом грибов, охватила меня; изобилие воды в местности замечалось повсюду. Все было кругом тихо; даже лай собаки на пчельнике и гром цепи становились все тише и тише и, наконец, совеем замолкли. Величавая тишина леса, сопровождаемая таинственным шепотом листьев, царила повсюду. Где-то кукушка куковала, да так долго, что я даже устал считать ее кукованья; словно она, как какой-нибудь монах, давший обет проговорить тысячу раз «господи помилуй», исполняла свой обет, кланяясь и кукуя, сидя на ветке. Шатер леса раскидывался на далекое пространство, и как легко и прохладно было идти под этим шатром; он был так густ и так роскошно перевит ползучими лозами хмеля, что солнце с трудом пробивало эту сплошную зелень листьев. Но вот неподалеку шатер этот как будто прорвался, в глаза бросился клочок неба, послышалось кряканье уток, блеснуло зеркало воды, освещенное солнцем, и я подходил к Долгому озеру. Но едва поровнялся я с окружавшими озеро деревьями, как увидал притаившегося в камышах совершенно нагого Аркашку. Заслышав мои шаги, он обернул голову и, торопливо махнув мне рукой, снова припал к камышам. Я остановился и, спрятавшись за куст, присел на мягкую траву. Ясно было, что Аркашка что-то видел и что-то сторожил, но что именно — я разглядеть не мог. Я видел только лежавшего на животе голого Аркашку с протянутым вперед ружьем и темную зелень камыша, возвышавшегося сплошной стеной как раз, перед глазами мальчугана. Так выжидать и так подкарауливать может только тот, кто одарен несокрушимым терпением, и, как видно, Аркашка таковым обладал. Ни головой, ни руками, ни плечами он не шевелил ничуть и только изредка сучил ножонками, сгоняя комаров и почесывая их уколы. Вдруг он словно ушел в траву, пригнул направо голову, приподнял правое плечо — и выстрел раздался!..
— Тут! — крикнул он радостно, выскочив из облака порохового дыма. — Тут!
И, положив ружье на землю, бросился стремглав в камыши. Вслед за тем послышалось частое всплескивание воды, и утки встрепенулись. Испуганными стаями кружились они над озером, то поднимаясь, то опускаясь, то скучиваясь, то вытягиваясь ломаною линией. Воздух наполнился криком и свистом крыльев… Я поспешил к озеру и увидал Аркашку; он плыл уже обратно к берегу и держал в зубах убитую утку. —
— Там еще одна! — крикнул он, увидав меня и бросая утку на берег. — Еще одна подстреленная…
И, повернув назад, он бросился в воду и снова поплыл.
Действительно, посреди самого озера с перебитым крылом плавала другая утка, но поймать ее Аркашке стоило большого труда. Как только подплывал он к ней, так утка немедленно бросалась в сторону и, торопливо хлопая уцелевшим крылом, словно бежала по гладкой поверхности воды. Так продолжалось минут с десять; наконец Аркашке удалось прижать утку к камышам, запутавшись в которых перебитым крылом она попала в руки Аркашки.
— Вот она! — крикнул он и, приколов утку, поплыл с нею.
— Где же твое платье? — спросил я Аркашку, когда он, весь сияющий и торжествующий, стоял возле меня, с посиневшими губами и дрожа всем телом.
— Там, в той стороне! — крикнул он, махнув рукой направо. — Там у меня еще три утки!
— Как три?
— Три матерых! В первый pas я трех убил; выждал, когда они в кучку собрались, и трахнул.
И, рассказывая таким образом про свою охоту, Аркашка подпрыгивал с одной ножонки на другую и поминутно шлепал себя по голому телу ладонью, убивая кусавших его комаров и оводов.
Немного погодя мы были у того места, где лежало Аркашкино платье. Он приподнял его и показал мне трех уток.
— Я нарочно прикрыл их, — говорил он, надевая рубашонку. — А то, чего доброго, еще налетит ястреб… Ну, теперь мамке надолго будет провизии; мамка смерть как диких уток любит… Вот обрадуется-то, когда узнает, что я сам настрелял их…
И, всунув ноги в штанишки, но все еще не застегнув ворота рубахи, он проговорил, щелкая зубами:
— Ну, дяденька, ружье у тебя важное!
— Да, хорошее…
— Дорого заплатил?
— Двести пятьдесят рублей.
Аркашка даже рот разинул, даже опустил руки, поднятые было с целью застегнуть ворот рубахи.
— Ассигнацией?
— Нет, серебром.
— Ну-у?
— Правда.
Аркашка посмотрел на меня не то с сожалением, не то с укоризной и проговорил нараспев:
— Господи, деньги-то какие ты ухлопал!.. восемьсот семьдесят пять рублей… Ах ты, головушка горькая!..
Он взял ружье, осмотрел его кругом и покачал головой.
— Ну, ружьецо!.. — и потом вдруг почти вскрикнул: — Нет, вон наш кузнец, Егор Иваныч, трешницу всего за ружье-то дал, а ведь как важно палит. Только опосля щека все пухнет, отдает, значит… так уж он, Егор-ат Иваныч, все лето косомордый и ходит. Я тоже намедни, как в цель-то стрелял, тоже боль чувствовал, ломота, значит, в скуле дня три стояла.
И затем, вынув из кармана штанов гребешочек, добавил:
— Ну-ка, расчешу-ка я печальную головушку развеселым гребешком!..
Немного погодя мы были уже на пчельнике. Там тоже все как будто расчесались развеселым гребешком: счастие и спокойствие было полное. Михаил Михаилыч и Иван Парфеныч, сидя под навесом за накрытым пестрой скатертью столом, попивали себе чаек; даже стонавшая все время Матрена Васильевна — и та выползла из темной избенки и, вся обложенная мокрыми тряпками и с мокрым же окровавленным полотенцем на голове, сидела за столом и, как подобает настоящей хозяйке дома, с достоинством разливала чай. При виде Матрены Васильевны Аркашка даже расхохотался.
— Вот те раз! — шепнул он. — А я думал, что она уж и не встанет!..
— Почему?
— Как почему? Вы посмотрели бы, как ее вечор Парфеныч-то отколотил!..
— Как отколотил? Ведь она в погребе упала!..
— Ну, какой там погреб!.. Ах, и резко бил только! Вытащил ее за косы на площадку, схватил оглоблю и давай с плеча молотить по чем ни попало. Раз как-то по голове угодил, так она тут же словно сноп на землю повалилась… Уж мы ее замертво в избу-то втащили!..
— И ты тоже тащил?
— Как же! ведь я здесь ночевал-то!.. все при мне и было…
Мы вышли на площадку, на которой вчера Иван Парфеныч производил «молотьбу», и он как только заметил нас, так в ту же минуту прокричал любезно:
— Пожалуйте-с, и чай и уха готовы!.. Вот что значит хозяйка встала!.. Без хозяйки плохо-с!.. Однако позвольте представить: супруга моя, Матрена Васильевна.
— Очень приятно познакомиться! — жеманно проговорила она. — Уж извините только, что в таком виде; вчера, признаться, оступилась и упала…
— Однако, Матреша, я бы посоветовал тебе в избу идти! — проговорил Иван Парфеныч.
— А что, Ванечка? — спросила Матрена Васильевна.
— Да так, неловко!.. Ты вся в крови, а мы тут чай пить будем… смотреть нехорошо!..
— Ох, Ванечка! Уж в избе-то очень душно!.. Может, и голову-то у меня от самой от этой духоты еще пуще ломит!.. Здесь, на ветерке-то, словно как лучше…
— Так-то так, да смотреть-то нехорошо…
— Я лучше платком накроюсь…
— Ну, накройся, а то уж тряпка-то у тебя нехорошая такая!
— Ну, я пойду накроюсь!.. — как-то нараспев проговорила Матрена Васильевна и медленно, охая и хватаясь рукой то за бока, то за поясницу, ушла в избенку.
— Ведь вон как хватилась! — проговорил Иван Парфеныч, провожая взглядом уходившую Матрену Васильевну. — Теперь еще слава богу, а то ночью, не поверите, как только вздохнет, так и вскрикнет! Колотье, значит, в боку-то стояло!.. Всю-то ноченьку я с нею промаялся!.. Ну, да пущай на воздухе посидит маленечко — может, легче будет, а то в избе-то, и правда, от духоты-то не продохнешь…
И, подавая мне стакан чаю, Иван Парфеныч продолжал:
— Воздух во всякой болезни большое приносит облегчение; обдует ветерком — и легче, тем паче здесь, у нас. У нас ведь здесь рай земной; дышишь свободно!.. Сами сообразите: лес кругом, травы разные, цветы… Здесь у нас всякая, кажется, болезнь от одного только легкого воздуху, безо всяких лекарств, должна исчезнуть…