Так прошел год, пока круг сомкнулся точкой, и он вступил в С.-Петербург. Вступя, он обошел его кругом из конца в конец.
Потом он начал кружить по городу, и ему случалось неделями делать один и тот же круг.
Шел он быстро, все тою же своей военной, развинченной походкой, при которой ноги и руки казались нарочно подвешенными.
Лавочники его ненавидели.
Когда ему случалось проходить по Гостиному ряду, они покрикивали вслед:
– Приходи вчера.
– Играй назад.
О нем говорили, что он приносит неудачу, а бабы-калашницы, чтобы откупиться от его глаза, давали ему, молчаливо сговорясь, по калачу.
Мальчишки, которые во все эпохи превосходно улавливают слабые черты, бежали за ним и кричали:
– Подвешенной!
В С.-Петербурге часовые у замка Павла Петровича прокричали:
– Император спит.
Этот крик повторили алебардщики на перекрестках:
– Император спит.
И от этого крика, как от ветра, одна за другой закрылись лавки, а пешеходы попрятались в дома. Это означало вечер.
На Исаакиевской площади толпы мужиков в дерюге, согнанные на работу из деревень, потушили костры и улеглись тут же, на земле, покрывшись гуньками.
Стража с алебардами, прокричав: «Император спит», сама заснула. На Петропавловской крепости ходил, как часы, часовой. В одном кабаке на окраине сидел казацкий молодец, опоясанный лыком, и пил царское вино с извозчиком.
– Батьке курносому скоро конец, – говорил извозчик, – я возил важных господ…
Подъемный мост у замка был поднят, и Павел Петрович смотрел в окно.
Он был пока безопасен, на своем острове.
Но были шепоты и взгляды во дворце, которые он понимал, и на улицах встречные люди падали перед его лошадью на колени со странным выражением.
Так было им заведено, но теперь люди падали в грязь не так, как всегда. Они падали слишком стремительно. Конь был высок, и он качался в седле. Он царствовал слишком быстро. Замок был недостаточно защищен, просторен. Нужно было выбрать комнату поменьше. Павел Петрович, однако, не мог этого сделать – кой-кто тотчас бы заметил. «Нужно бы спрятаться в табакерку», – подумал император, нюхая табак. Свечи он не зажег. Не нужно наводить на след. Он стоял в темноте, в одном белье. У окна он вел счет людям. Делал перестановки, вычеркивал из памяти Беннигсена, вносил Олсуфьева. Список не сходился.
– Тут моего счета нету…
– Аракчеев глуп, – сказал он негромко.
– …vague incertitude[3], которою сей угодствует… У подъемного моста еле был виден часовой.
– Надобно, – сказал по привычке Павел Петрович. Он барабанил пальцами по табакерке.
– Надобно, – он припоминал и барабанил, и вдруг перестал. Все, что надобно, уже давно сделалось, и это оказалось недостаточным.
– Надобно заключить Александра Павловича, – он поторопился и махнул рукой.
– Надобно… Что надобно?
Он лег и быстро, как все делал, юркнул под одеяло. Он заснул крепким сном.
В семь часов утра он вдруг, толчком, проснулся и вспомнил: надобно приблизить человека простого и скромного, который был бы всецело обязан ему, а всех прочих сменить.
И заснул опять.
Наутро Павел Петрович просматривал приказы. Полковник Киже был внезапно произведен в генералы. Это был полковник, который не клянчил имений, не лез в люди за дяденькиной спиной, не хвастун, не щелкун. Он нес службу без ропота и шума.
Павел Петрович потребовал его формулярные списки. Он остановился над бумагой, из которой явствовало, что полковник подпоручиком был сослан в Сибирь за крик под императорским окном: «Караул». Он кое-что в тумане вспомнил и улыбнулся. Там была какая-то легкая любовная история.
Как кстати был бы теперь человек, который в нужное время крикнул бы «Караул» под окном. Он пожаловал генералу Киже усадьбу и тысячу душ.
Вечером того же дня имя генерала Киже всплыло на поверхность. О нем говорили.
Некто слышал, как государь сказал графу Палену с улыбкой, которой давно не видали:
– Дивизией погоди его обременять. Он потребен на важнейшее.
Никто, кроме Беннигсена, не хотел сознаться, что ничего не знает о генерале. Пален щурился.
Обер-камергер Александр Львович Нарышкин вспомнил генерала:
– Ну да, полковник Киже… Я помню. Он махался с Сандуновой…
– На маневрах под Красным…
– Помнится, родственник Олсуфьеву, Федору Яковлевичу…
– Он не родственник Олсуфьеву, граф. Полковник Киже из Франции. Его отец был обезглавлен чернью в Тулоне.
События шли быстро. Генерал Киже был вызван к императору. В тот же день императору донесли, что генерал опасно заболел.
Он крякнул с досадой и отвертел пуговицу у Палена, принесшего весть. Он прохрипел:
– Положить в гошпиталь, вылечить. И если, сударь, не вылечат…
Императорский камер-лакей ездил в гошпиталь дважды в день справляться о здоровье.
В большой палате, за наглухо закрытыми дверьми, суетились лекаря, дрожа, как больные.
К вечеру третьего дня генерал Киже скончался.
Павел Петрович уже не сердился. Он посмотрел на всех туманным взглядом и удалился к себе.
Похороны генерала Киже долго не забывались С.-Петербургом, и некоторые мемуаристы сохранили их подробности.
Полк шел со свернутыми знаменами. Тридцать придворных карет, пустых и наполненных, покачивались сзади. Так хотел император. На подушках несли ордена.
За черным тяжелым гробом шла жена, ведя за руку ребенка.
И она плакала.
Когда процессия проходила мимо замка Павла Петровича, он медленно, сам-друг, выехал на мост ее смотреть и поднял обнаженную шпагу.
– У меня умирают лучшие люди.
Потом, пропустив мимо себя придворные кареты, он сказал по латыни, глядя им вслед:
– Sic transit gloria mundi[4].
Так был похоронен генерал Киже, выполнив все, что можно было в жизни, и наполненный всем этим: молодостью и любовным приключением, наказанием и ссылкою, годами службы, семьей, внезапной милостью императора и завистью придворных.
Имя его значится в «С.-Петербургском Некрополе», и некоторые историки вскользь упоминают о нем.
В «Петербургском Некрополе» не встречается имени умершего поручика Синюхаева.
Он исчез без остатка, рассыпался в прах, в мякину, словно никогда не существовал.
А Павел Петрович умер в марте того же года, что и генерал Киже, – по официальным известиям, от апоплексии.
Мы погибли (фр.).
Писарь (нем.).
Пустая нерешительность (фр.).
Так проходит слава мира (лат.).