– Да, да, без сомнения, – вторили офицеры.
– И когда это будет доказано, тогда начнется второе действие, а теперь, оберегая нашу честь и гордость, все мы, господа, обязаны немедленно, не выходя отсюда, позволить себя обыскать до нитки.
– Да, да, обыскать, обыскать! – заговорили офицеры.
– И до нитки, господа! – повторил ротмистр.
– До нитки, до нитки!
– Мы все по очереди донага разденемся перед этим господином. Да, да, как мать родила – донага, чтобы нельзя было нигде ничего спрятать, и пусть он сам обыщет нас каждого. Я всех вас старше летами и службою, и я первый подвергаю себя этому обыску, в котором не должно быть ничего унизительного для честных людей. Прошу отойти от меня далее и стать всем в ряд, – я раздеваюсь.
И он стал скоро и порывисто снимать с себя все, до носков на ногах, и, положив вещи на полу перед управляющим, поднял над головою руки и сказал:
– Вот я весь – как рекрут на приеме стою. Прошу обыскивать мои вещи.
Август Матвеич начал было отнекиваться и уклоняться под тем довольно справедливым предлогом, что он подозрений не заявлял и обыска не требовал.
– Э-э! нет, это стара шутка, – заговорил, весь побагровев и засверкав гневно глазами, ротмистр и затопотал босыми пятками по полу. – Теперь поздно, милостивый государь, деликатничать… Я недаром перед вами раздевался… Прошу вас осмотреть мои вещи до нитки! Иначе я, голый, сию же минуту и тут же убью вас вот этим стулом.
И тяжелый трактирный стул заходил в его волосатой руке по воздуху над головою Августа Матвеича.
Август Матвеич волей-неволей нагнулся к разложенному на полу гардеробу ротмистра и стал трогать вещи для вида.
Голые пятки по полу затопотали еще сильнее, и с их тупым выстукиванием раздался задушенный, шипящий со свистом голос:
– Не так ищут, не так! Держите меня, или я кинусь на него и задушу его, если он не будет нас обыскивать как следует!
Ротмистр был буквально вне себя и так весь трясся от гнева, что даже дрожал густой черный мох на подмышках его мускулистых рук, которые он теперь судорожно сжал снова над своею головою.
Поляк, однако, оказался молодцом и нимало не сробел перед бешеным порывом ротмистра: он окинул спокойным взглядом его лицо и его подмышки, в которых точно будто дрожали две черные крысы, и сказал:
– Извольте – и хотя я уверен, что вы несомненно честный человек, я, по вашему требованию, буду обыскивать вас как вора.
– Да, черт возьми, – я честный человек, и я непременно требую, чтобы вы обыскивали меня как вора!
Август Матвеич его обыскал и, разумеется, ничего не нашел.
– Итак, я чист от подозрений, – сказал ротмистр. – Прошу других следовать моему примеру.
Другой офицер разделся, и его обыскали таким же образом, потом третий, и так все мы по очереди уже позволили себя осмотреть, и оставался еще не обысканным только один Саша, как вдруг в ту самую минуту, когда до него дошла очередь, в дверь из коридора раздался стук.
Мы все вздрогнули.
– Не пускать никого! – скомандовал ротмистр.
Стук повторился настойчивее.
– Да какой это черт там ломится? Мы не можем пустить никого постороннего на этакое срамное дело. Кто бы это ни был – прогнать его к дьяволу.
Но стук снова повторился, и вместе с тем послышался знакомый голос:
– Прошу отворить – это я.
Голос принадлежал нашему полковнику.
. . . . . . . .
. . . . . . . .
Офицеры переглянулись.
– Откройте же, господа, двери, – просил полковник.
– Откройте! – сказал, застегиваясь, ротмистр.
Двери отперли, и командир, очень мало нами любимый, вошел приятельски с редко посещавшей его лицо ласковой улыбкой.
– Господа! – заговорил он, не успев оглядеться, – у меня дома все благополучно, и я после пережитых мною тревожных минут вышел пройтись по воздуху и, зная ваше товарищеское желание разделить мою семейную радость, сам зашел сказать вам, что мне бог дал дочь!
Мы стали его поздравлять, но поздравления наши, разумеется, были не так живы и веселы, как полковник вправе был ожидать по тому, что узнал о тронувших его наших сборах, и он это заметил, – он окинул своими желтыми глазами комнату и остановил их на постороннем человеке.
– Кто этот господин? – спросил он тихо.
Ротмистр ему отвечал еще тише и сейчас же в коротких словах передал нашу смутительную историю.
– Какая гадость! – воскликнул полковник. – И чем же это кончено, или до сих пор еще не кончено?
– Мы все заставили его нас обыскать, и к вашему приходу остался необысканным только один корнет N.
– Так кончайте это! – сказал полковник и сел на стул посреди комнаты.
– Корнет N, ваша очередь раздеться, – позвал ротмистр.
Саша стоял у окна со сложенными на груди руками и ничего не отвечал, но и не трогался с места.
– Что же вы, корнет, – разве не слышите? – позвал полковник.
Саша двинулся с места и ответил:
– Господин полковник и все вы, господа офицеры, – клянусь моею честью, что я денег не крал…
– Фуй, фуй! к чему такая ваша клятва! – отвечал полковник, – все вы здесь выше всяких подозрений, но если товарищи ваши постановили сделать, как они все сделали, то то же самое должны сделать и вы. Пусть этот господин вас обыщет при всех – и затем начнется другое дело.
– Я этого не могу.
– Как?.. чего не можете?
– Я денег не крал, и у меня их нет, но я обыскать себя не позволю!
Послышался недовольный шепот, говор и движение.
– Что это? Это глупо… Почему же мы все позволили себя обыскать?..
– Я не могу.
– Но вы должны это сделать! Вы должны, наконец, понять, что ваше упрямство усиливает унизительное для всех нас подозрение… Вам должна, наконец, быть дорога если не ваша честь, то честь всех ваших товарищей – честь полка и мундира!.. Мы все от вас требуем, чтобы вы сейчас, сию минуту разделись и дали себя обыскать… И как поведение ваше уже усилило подозрение, то мы рады случаю, что вы можете быть обысканы при полковнике… Извольте раздеваться…
– Господа! – продолжал бледный, покрывшийся холодным потом юноша, – я денег не брал… Я вам клянусь в том отцом и матерью, которых люблю больше всего на свете. И на мне денег этого господина нет, но я сейчас вышибу эту раму и брошусь на улицу, но не разденусь ни ради чего на свете. Этого требует честь.
– Какая честь! что за честь может быть выше чести общества… чести полка и мундира… Чья это честь?
– Я вам не скажу больше ни слова, но я не разденусь, и у меня в кармане есть пистолет – я предупреждаю, что выстрелю во всякого, кто захочет меня тронуть силою.
Юноша, говоря это, то бледнел, то горел весь как в огне, задыхался и блуждающим взором глядел на дверь с томящим желанием вырваться, меж тем как в руке его, опущенной в карман рейтуз, щелкнул взведенный пальцем курок.
Словом, Саша был вне себя, и этим экстазом он остановил весь поток направленных к нему убеждений и всех заставил задуматься.
Поляк первый обнаружил к нему самое большее и даже трогательное участие. Забывая свое уединенное и вполне невыгодное, нерасполагающее положение, он с выражением какого-то заразительного ужаса закричал:
– Проклятье! проклятье этому дню и этим деньгам! Я не хочу, я не ищу их, я о них не жалею, я никому никогда ни одного слова не скажу об их пропаже, но только ради создавшего вас Саваофа, ради страдавшего за правду и милость Христа, ради всего, что кому-нибудь из вас жалко и дорого, – отпустите этого младенца …
Он сказал именно «младенца» вместо юноши, и вдруг совершенно иным, как будто из каких-то глубоких недр души исходящим голосом добавил:
– Не ускоряйте рока… Разве вы не видите, куда идет он…
А он, то есть Саша, действительно в это время шел или, лучше сказать, пробирался мимо офицеров к двери.
Полковник следил за ним желтыми белками своих глаз и проговорил:
– Пусть уходит…
И потом он еще тише добавил:
– Я, кажется, что-то понимаю.
Саша достиг порога, остановился и, оборотясь ко всем лицом, сказал:
– Господа! я знаю, как я оскорбил вас и как дурен должен быть в глазах всякого мой поступок. Простите!.. я иначе поступить не мог… Это моя тайна… Простите!.. Это честь…
Голос его заволновался – точно в нем задрожали чистые детские слезы, и он застыдился их – захотел их скрыть, – он закрыл ладонью глаза, крикнул: «прощайте!» и выбежал.
Очень трудно излагать такие происшествия перед спокойными слушателями, когда и сам уже не волнуешься пережитыми впечатлениями. Теперь, когда надо рассказать то, до чего дошло дело, то я чувствую, что это решительно невозможно передать в той живости и, так сказать, в той компактности, быстроте и каком-то натиске событий, которые друг друга гнали, толкали, мостились одно на другое, и все это для того, чтобы глянуть с какой-то роковой высоты на человеческое малоумие и снова разлиться где-то в природе.