деревне, которой казалось, что тоже может врачевать, но её всерьёз не принимали. Звали её, как и всех баб, по имени мужа — Пануреиха. Ростом она была под два метра, со свирепым выражением лица и огромными разлапистыми руками и ногами.
Как-то, когда не было в деревне главного врачевателя, Наталки, в деревню приехал на двухколёсной телеге — торге — молодой бурят, у него что-то со спиной стряслось. Принимала его Пануреиха. Узнав, в чём его беда, коротко рявкнула, показав на порог: «Лягай, бусурман!» Бурят интуитивно подчинился. «Мордой до горы!» — уточнила позу Пануреиха. Опять непонятно, каким образом бурят правильно понял команду. Взяв топор, поблизости стоявший, Пануреиха выдала очередную команду дрожащему уже от могильного ужаса буряту: «Путай!», что в переводе значило: «Спрашивай». Бурят этого, почти иностранного, слова не знал и на своё горе решил уточнить. «Куво, баушка, путай?» — заискивающе переспросил он. В ответ Пануреиха, вскинув к чёрному задымлённому потолку топор, зарычала, как лев в пустыне: «Путай, каб Пярун табе забив!»
Больного бурята, забывшего все свои болезни, как ветром унесло. Он убежал в свой улус напрямик через лес, оставив у ворот коня с торгой.
Трудно было ему, привычному к безобидным глухим звукам бубна и пляскам шамана у костра, понять языческий ритуал страшной в своей решимости старухи в чёрном и с топором в руках. Будь на ней хотя бы одна яркая ленточка, а в руках балалайка или дудочка, тогда бы всё проходило иначе.
К вечеру пришёл кривоногий старик с редкой сивой бородёнкой, не сказав никому слова, отвязал от изгороди коня, сел в торгу и уехал, посвистывая не смазанными колёсами.
Как-то и Наталка так занедужила, что без больницы ей было не обойтись. Через три дня её оттуда выписали. Врачи не могли поступить иначе, потому что затронута была их профессиональная честь.
Прознав о новом местонахождении Наталки, пуще прежнего устремились больные, особенно мамаши с детьми, к ней в палату. Врачи были взбешены!
— Та не я их зову, яны сами идуть! — оправдывалась Наталка. — Вон и врачиха ваша, Вольта Мироновна, свого брыластого приносила!
У бабы Мартоси отец был офицером польской армии, ходил в сюртуке и галстуке, любил играть на скрипке. А у бабы Натальи кто был отец, не знаю, известно, что в Киеве она работала служанкой у своего дяди-прокурора, знать, не последний человек был и её отец. От дяди-прокурора, очевидно, переняла Наталка такие качества, как честность и справедливость. В то время судьи и прокуроры в большинстве были таковыми. Она была чрезвычайно бойкой на язык, прозвища, сказанные ею мимоходом, приклеивались раз и навсегда. Жила она бедно и никому никогда не завидовала. От примака остались два сына, а сам он погиб на войне в панфиловской дивизии под Москвой.
Мой дед, по отцу Степан, был страстный охотник, это его и погубило в тридцать три года. До этого был ранен в ногу на германской войне, побывал в лапах медведя, еле выжил, и тут случайный выстрел в живот. Был грамотный для той поры настолько, что ему предлагали место писаря в администрации Иркутска.
Дед Трофим, отец мамы, тоже был грамотный, но он не был, к сожалению, охотником, а целиком предан столярному и плотницкому делу. Ветряк до сих пор стоит на пригорке Тургеневки, как памятник деду, сработанный его же руками. Когда-то, при царе ещё, был моряком. Его форму, хранимую бабой Мартосей, как зеницу ока, во время гражданской войны забрали белые, может быть, и красные; мыкались они по Сибири долго, наседая поочерёдно друг на друга.
Белые хотели расстрелять деда Трофима с его отчимом за то, что они подобрали в болотах Булги телегу из обоза, поспешно брошенного белыми при отступлении. Если бы не моя мама, тогда ей было лет девять, то расстреляли бы точно. Мама упала в ноги офицеру, обхватила их, и со слезами стала просить «не убиваты тату и дида». Офицер пощадил отца, а в старика выстрелил, но промахнулся, и только вырвала пуля клок бороды, а сама застряла в лиственнице. Эта лиственница в моём детстве ещё стояла в огороде деда, и я видел на её теле уже затянувшуюся смолой рану от той пули.
Вообще-то Сибирь не ко всем была благосклонна, хотя туда решились приехать не слабые духом. В первую же зиму после переселения, крестов на пригорке наставили столько, что не дай Бог. Умирали слабые и старики. Неимоверные морозы, какие и представить невозможно, встретили их в первый же год. А одежонка какая была! Зипуны да лапти. А работа! Такой и каторжане не испытывали! Вручную в снег и мороз валить вековые лиственницы да корчевать пни! Выжили… чтобы кому-то быть расстрелянным в лихие тридцатые под Пивоварихой, кому-то быть убитым в нескончаемых войнах.
Мы ждали отца с войны долгих пять лет, надеялись, что с его приходом забудем, что такое голод и холод. Только так не получилось. Нам стало жить труднее: задавили налогами. Всякими правдами и неправдами доживали до весны. До щавеля, до крапивы и лебеды… Щавель собирали на бурятских полях, буряты гонялись за нами на злых косматых лошадях и стегали плетями.
Как только освобождались от снега пригорки пашен, детвора, и свободные от работы девки, и бабы устремлялись туда, ибо там можно было поживиться оставшимися с прошлого года колосками. Это почему-то преследовалось властями. Там, тоже на лошадях, но уже наши, русские, и тоже с плетями, гонялись за «преступниками», отнимали у них собранные колоски и втаптывали их в грязь. Этого я не могу понять и теперь.
Особенно голодным был сорок седьмой год. Были дни, когда мы не ели совсем. Мама, кормящая грудью мою сестрёнку, падала в голодном обмороке, отец был похож на скелет, обтянутый огрубевшей кожей; мне тоже есть очень хотелось, однако я оставался самим собой — непоседливым и неунывающим. У бабушки Натальи, как и у многих, не было избытка продуктов, но что-то всегда было, и мама, в который раз отринув стыд, посылала меня с мисочкой к ней. Бабушка никогда не отказывала, и я бежал домой с лепёшкой или горсткой муки, из которой варили похлёбку.
В эти тяжёлые дни, когда совсем и всем стало невмочь, колхоз собрал какие-то деньжата, и три мужика, помоложе и порасторопней, поехали в богатые хлебом края. Все ждали их с нетерпением. Долгим было их путешествие, ещё дольше казалось оно при голодном брюхе. Вернулись через две недели, привезли полтора мешка кукурузной муки — по мисочке на двор…
Жил у нас в