— Эй, чего растянулись на дороге! Пошли прочь, на места…
Они встают и сонно двигаются туда, куда их толкают.
Матросы такие же, как они, только иначе одеты, но командуют ими, как полицейские.
Тихое, робкое и грустно-покорное заметно в людях прежде всего, и так странно, страшно, когда сквозь эту кору покорности вдруг прорвётся жестокое, бессмысленное и почти всегда невесёлое озорство. Мне кажется, что люди не знают, куда их везут, им всё равно, где их высадят с парохода. Где бы они ни сошли на берег, посидев на нём недолго, они снова придут на этот или другой пароход, снова куда-то поедут. Все они какие-то заплутавшиеся, безродные, вся земля чужая для них. И все они до безумия трусливы.
Однажды за полночь что-то лопнуло в машине, выстрелив, как из пушки. Палуба сразу заволоклась белым облаком пара, он густо поднимался из машинного трюма, курился во всех щелях; кто-то невидимый кричал оглушительно:
— Гаврило, сурик, войлок…
Я спал около машинного трюма, на столе, на котором мыл посуду, и когда проснулся от выстрела и сотрясения, на палубе было тихо, в машине горячо шипел пар, часто стучали молотки. Но через минуту все палубные пассажиры разноголосно завыли, заорали, и сразу стало жутко.
В белом тумане — он быстро редел — метались, сшибая друг друга с ног, простоволосые бабы, встрёпанные мужики с круглыми рыбьими глазами, все тащили куда-то узлы, мешки, сундуки, спотыкаясь и падая, призывая бога, Николу Угодника, били друг друга; это было очень страшно, но в то же время интересно; я бегал за людьми и всё смотрел — что они делают?
Первый раз я видел ночную тревогу и как-то сразу понял, что люди делали её по ошибке: пароход шёл не замедляя движения, за правым бортом, очень близко, горели костры косарей, ночь была светлая, высоко стояла полная луна.
А люди носились по палубе всё быстрее, выскочили классные пассажиры, кто-то прыгнул за борт, за ним — другой, и ещё; двое мужиков и монах отбивали поленьями скамью, привинченную к палубе; с кормы бросили в воду большую клетку с курами; среди палубы, около лестницы на капитанский мостик, стоял на коленях мужик и, кланяясь бежавшим мимо него, выл волком:
— Православные, грешен…
— Лодку, дьяволы! — кричал толстый барин, в одних брюках, без рубашки, и бил себя в грудь кулаком.
Бегали матросы, хватая людей за шиворот, колотили их по головам, бросали на палубу. Тяжело ходил Смурый, в пальто, надетом на ночное бельё, и гулким голосом уговаривал всех:
— Да постыдитесь! Чего вы, рехнулись? Пароход же стоит, встал, ну! Вот — берег! Дураков, что попрыгали в воду, косари переловили, повытаскивали, вон они, — видите две лодки?
А людей третьего класса он бил кулаками по головам, сверху вниз, и они мешками, молча, валились на палубу.
Ещё суматоха не утихла, как на Смурого налетела дама в тальме, со столовой ложкой в руке, и, размахивая ложкой под носом у него, закричала:
— Как ты смеешь?
Мокрый господин, удерживая её, обсасывал усы и с досадой говорил:
— Оставь его, болвана…
Смурый, разводя руками, сконфуженно мигал и спрашивал меня:
— Что такое, а? За что она меня? Здравствуйте! Да я же её в первый раз вижу!..
А какой-то мужичок, сморкаясь кровью, вскрикивал:
— Ну, люди! Ну, разбойники!..
За лето я дважды видел панику на пароходе, и оба раза она была вызвана не прямой опасностью, а страхом перед возможностью её. Третий раз пассажиры поймали двух воров, — один из них был одет странником, — били их почти целый час потихоньку от матросов, а когда матросы отняли воров, публика стала ругать их:
— Вор вора кроет, известно!
— Сами вы жульё, вот и мирволите жуликам…
Жулики были забиты до бесчувствия, они не могли стоять на ногах, когда их сдавали полиции на какой-то пристани…
И много было такого, что, горячо волнуя, не позволяло понять людей — злые они или добрые? смирные или озорники? И почему именно так жестоко, жадно злы, так постыдно смирны?
Я спрашивал об этом повара, но он, окружая лицо своё дымом папиросы, говорил нередко с досадой:
— Эх, что тебя щекотит! Люди, ну, и люди… Один — умный, другой — дурак. Ты читай книжки, а не бормочи. В книжках, когда они правильные, должно быть всё сказано…
Церковных (Духовных — в ред. 1960 г.) книг и житий он не любил.
— Ну, это для попов, для поповых сынов…
Мне захотелось сделать ему приятное — подарить книгу. В Казани на пристани я купил за пятачок «Предание о том, как солдат спас Петра Великого», но в тот час повар был пьян, сердит, и я не решился отдать ему подарок и сначала сам прочитал «Предание». Оно мне очень понравилось, — всё так просто, понятно, интересно и кратко. Я был уверен, что эта книга доставит удовольствие моему учителю.
Но, когда я поднёс ему книгу, он молча смял её ладонями в круглый ком и швырнул за борт.
— Вот как твою книгу, дурень! — сказал он угрюмо. — Я ж тебя учу, как собаку, а ты всё хочешь дичь жрать, а?
Топнул ногой и заорал:
— Это — какая книга? Я глупости все уж читал! Что в ней написано — правда? Ну, говори!
— Не знаю.
— Так я знаю! Когда человеку отрубить голову, он упадёт с лестницы вниз, и другие уж не полезут на сеновал — солдаты не дураки! Они бы подожгли сено и — шабаш! Понял?
— Понял.
— То-то ж! Я знаю про царя Петра — этого с ним не было! Пошёл прочь…
Я понимал, что повар прав, но книжка всё-таки нравилась мне: купив ещё раз «Предание», я прочитал его вторично и с удивлением убедился, что книжка действительно плохая. Это смутило меня, и я стал относиться к повару ещё более внимательно и доверчиво, а он почему-то всё чаще, с большей досадой говорил:
— Эх, как бы надо учить тебя! Не место тебе здесь…
Я тоже чувствовал — не место. Сергей относился ко мне отвратительно; я несколько раз замечал, что он таскает у меня со стола чайные приборы и продаёт их пассажирам потихоньку от буфетчика. Я знал, что это считается воровством, — Смурый не однажды предупреждал меня:
— Смотри, не давай официантам чайной посуды со своего стола!
Было и ещё много плохого для меня, часто мне хотелось убежать с парохода на первой же пристани, уйти в лес. Но удерживал Смурый: он относился ко мне всё мягче, — и меня страшно пленяло непрерывное движение парохода. Было неприятно, когда он останавливался у пристани, и я всё ждал — вот случится что-то, и мы поплывем из Камы в Белую, в Вятку, а то — по Волге, я увижу новые берега, города, новых людей.
Но этого не случилось — моя жизнь на пароходе оборвалась неожиданно и постыдно для меня. Вечером, когда мы ехали из Казани к Нижнему, буфетчик позвал меня к себе, я вошёл, он притворил дверь за мною и сказал Смурому, который угрюмо сидел на ковровой табуретке:
— Вот.
Смурый грубо спросил меня:
— Ты даёшь Серёжке приборы?
— Он сам берёт, когда я не вижу.
Буфетчик тихонько сказал:
— Не видит, а — знает.
Смурый ударил себя по колену кулаком, потом почесал колено, говоря:
— Постойте, успеете…
И задумался. Я смотрел на буфетчика, он — на меня, но казалось, что за очками у него нет глаз.
Он жил тихо, ходил бесшумно, говорил пониженным голосом. Иногда его выцветшая борода и пустые глаза высовывались откуда-то из-за угла и тотчас исчезали. Перед сном он долго стоял в буфете на коленях у образа с неугасимой лампадой, — я видел его сквозь глазок двери, похожей на червонного туза, но мне не удалось видеть, как молится буфетчик: он просто стоял и смотрел на икону и лампаду, вздыхая, поглаживая бороду.
Помолчав, Смурый спросил:
— Серёжка давал тебе денег?
— Нет.
— Никогда?
— Никогда.
— Он не соврёт, — сказал Смурый буфетчику, а тот негромко ответил:
— Всё равно. Пожалуйста.
— Идём! — крикнул мне повар, подошел к моему столу и легонько щёлкнул меня пальцем в темя. — Дурак! И я — дурак! Мне надо было следить за тобой…
В Нижнем буфетчик рассчитал меня: я получил около восьми рублей — первые крупные деньги, заработанные мною.
Смурый, прощаясь со мною, угрюмо говорил:
— Н-ну, вот… Теперь гляди в оба — понимаешь? Рот разевать нельзя…
Он сунул мне в руку пёстрый бисерный кисет.
— На-ка, вот тебе! Это хорошее рукоделье, это мне крестница вышила… Ну, прощай! Читай книги — это самое лучшее!
Взял меня под мышки, приподнял, поцеловал и крепко поставил на палубу пристани. Мне было жалко и его и себя; я едва не заревел, глядя, как он возвращается на пароход, расталкивая крючников, большой, тяжёлый, одинокий…
Сколько потом встретил я подобных ему добрых, одиноких, отломившихся от жизни людей!..
Дед и бабушка снова переехали в город. Я пришёл к ним, настроенный сердито и воинственно, на сердце было тяжело, — за что меня сочли вором?