– Хрисанф? Знаю. Учитель мой и благожелатель. В Казани, в академии, помню! Хрисанф значит – златой цвет, как верно сказано у Памвы Берынды. Да, он был златоцветен, Хрисанф!
– А кто это Памва Берында? – спросил я, но Митропольский кратко ответил:
– Не твое дело.
Дома я записал в тетрадь свою: «Непременно читать Памву Берынду», – мне показалось, что именно у этого Берынды я и найду ответы на множество вопросов, тревоживших меня.
Певчий очень любил употреблять какие-то неведомые мне имена, странные сочетания слов; это очень раздражало меня.
– Жизнь – не Анисья! – говорил он.
Я спрашивал:
– Кто это – Анисья?
– Полезная, – отвечал он, и мое недоумение забавляло его.
Эти словечки и то, что он учился в академии, заставляли меня думать, что он знает много, и было очень обидно, что он не хочет ни о чем говорить, а если говорит, то непонятно. А может быть, я не умел спросить его?
Но все-таки он оставлял нечто в душе моей; мне нравилась пьяная смелость его обличений, построенных под пророка Исайю.
– О, нечисть и смрад земли! – рычал он. – Худшие у вас – во славе, а лучшие – гонимы; настанет грозный день, и покаетесь в этом, но поздно будет, поздно!
Слушая этот рев, я вспоминал Хорошее Дело, прачку Наталью, погибшую так обидно и легко, Королеву Марго в туче грязных сплетен, – у меня уже было что вспомнить…
Мое краткое знакомство с этим человеком кончилось курьезно.
Весною я встретил его в поле, около лагерей, он шагал, как верблюд, покачивая головой, одинокий, опухший.
– Гуляешь? – спросил он хрипло. – Идем вместе. Я тоже гуляю. Я, братец мой, болен, да…
Несколько шагов мы прошли молча и вдруг в яме от палатки увидали человека: он сидел на дне ямы, склонясь набок, опираясь плечом на стенку окопа, пальто у него с одной стороны взъехало выше ушей, точно он хотел снять его и не мог.
– Пьяный, – решил певчий, остановясь.
Но под рукою человека валялся на молодой траве большой револьвер, недалеко от него – фуражка, а рядом с нею едва початая бутылка водки, – ее пустое горлышко зарылось в зеленых травинках. Лицо человека было стыдливо спрятано под пальто.
С минуту мы стояли молча, потом Митропольский, широко расставив ноги, сказал:
– Застрелился.
Я сразу понял, что человек не пьян, а – мертв, но это было так неожиданно, что не хотелось верить. Помню, я не чувствовал ни страха, ни жалости, глядя на большой, гладкий череп, высунувшийся из-под пальто, и на синее ухо, – не верилось, что человек мог убить себя в такой ласковый весенний день.
Октавист крепко растирал ладонью свои небритые щеки, точно ему было холодно, и хрипел.
– Пожилой. Жена сбежала или чужие деньги промотал…
Он послал меня в город за полицией, а сам присел на край ямы, опустив в нее ноги, зябко кутаясь в потертое пальто Известив о самоубийстве городового, я быстро прибежал назад, но за это время октавист допил водку покойника и встретил меня, размахивая пустой бутылкой.
– Вот что погубило его! – рычал он и, яростно ударив бутылкой о землю, вдребезги разбил ее.
Вслед за мною прибежал городовой, заглянул в яму, снял фуражку и, нерешительно перекрестясь, спросил певчего:
– Ты кто таков?
– Не твое дело…
Полицейский подумал и спросил более вежливо:
– Как же это вы – тут мертвый, а вы – пьяный?
– Я двадцать лет пьян! – с гордостью сказал певчий, ударив себя ладонью в грудь.
Я был уверен, что его арестуют за выпитую водку. Из города бежали люди, приехал на дрожках строгий квартальный, спустился в яму и, приподняв пальто самоубийцы, заглянул ему в лицо.
– Кто первый увидел?
– Я, – сказал Митропольский.
Квартальный поглядел на него и зловеще протянул:
– А-а, здравствуй, сударь мой!
Собрались зрители, десятка полтора; запыхавшиеся, оживленные, заглядывали в яму, кружась над нею; кто-то крикнул:
– Это с нашей улицы чиновник, я его знаю!
Октавист, покачиваясь, стоял перед квартальным, сняв картуз, и спорил с ним, невнятно, глухо выкрикивая какие-то слова; потом квартальный толкнул его в грудь, он покачнулся, сел; тогда полицейский, не торопясь, вынул из кармана веревочку, связал ею руки певчего, привычно и покорно спрятанные им за спину, а квартальный начал сердито кричать на зрителей:
– Прочь! Р-рвань…
Прибежал еще старенький городовой, с мокрыми красными глазами, с разинутым от усталости ртом, взял в руку конец веревочки, которой был связан октавист, и тихонько повел его в город.
Я тоже пошел с поля, удрученный; в памяти гулким эхом звучали карающие слова
«Горе граду Ариилу!..»
А перед глазами – тягостная картина: полицейский не спеша вытягивает из кармана шинели своей веревочку, а грозный пророк покорно заложил красные волосатые руки за спину и скрестил кисти их так привычно, умело…
Вскоре я у знал, что пророка выслали из города по этапу. А за ним исчез Клещов – женился выгодно и переехал жить в уезд, где открыл шорную мастерскую.
…Я так усердно расхваливал песни шорника хозяину, что он сказал однажды:
– Надо сходить, послушать…
И вот он сидит за столиком против меня, изумленно подняв брови, широко открыв глаза.
По дороге в трактир он высмеивал меня и в трактире первые минуты все издевался надо мной, публикой и удушливыми запахами. Когда шорник запел, он насмешливо улыбнулся и стал наливать пиво в стакан, но налил до половины и остановился, сказав:
– Ого… черт!
Рука его задрожала, он тихонько поставил бутылку и стал напряженно слушать
– Д-да, браг, – сказал он, вздыхая, когда Клещов кончил петь, действительно – поет… черт его возьми! Даже жарко стало…
Шорник снова запел, вскинув голову, глядя в потолок:
По дороге из богатого села
Чистым полем молодая девка шла…
– Поет, – пробормотал хозяин, качая головой и усмехаясь. А Клещов заливается, как свирель:
Отвечает красна девица ему:
– Сирота я, не нужна я никому…
– Хорошо, – шепчет хозяин, мигая покрасневшими глазами, – ф-фу, черт… хорошо!
Я смотрю на него и радуюсь; а рыдающие слова песни, победив шум трактира, звучат всё сильнее, краше, задушевнее:
Нелюдимо на селе у нас живут,
Меня, девку, на вечорки не зовут,
Ой, бедна я да одета не к лицу,
Не годна я, знать, удалу молодцу…
Сватал вдовый, во работницу себе
Не хочу я покориться той судьбе!..
Хозяин мой бесстыдно заплакал, – сидит, наклонив голову, и шмыгает горбатым носом, а на колени ему капают слезы.
После третьей песни он сказал, взволнованный и словно измятый:
– Не могу больше сидеть тут – задыхаюсь, запахи же, чёрт… Едем домой!..
Но на улице он предложил:
– Айда, Пешков, в гостиницу, закусим и всё… Не хочется домой!..
Не торгуясь, сел в сани извозчика и всю дорогу молчал, а в гостинице, заняв столик в углу, сразу начал вполголоса, оглядываясь, сердито тоскуя:
– Разбередил меня этот козел… такую грусть нагнал… Нет, ты вот читаешь, рассуждаешь, а ты скажи – что за дьявольщина? Живешь, живешь, сорок лет прожито, жена, дети, а поговорить не с кем. Иной раз – так бы развернул душу, так бы заговорил обо всем, – а не с кем! С ней заговоришь, с женой – не доходит до нее… Да что – она? У ней – дети… ну, хозяйство, свое дело! Она моей душе чужая. Жена – друг до первого ребенка… как водится. Да она у меня, вообще… ну, ты сам видишь… ни в дудку, ни поплясать… неодушевленное мясо, чёрт вас возьми! Тоска, брат…
Он судорожно выпил холодное горькое пиво, помолчал, взбивая длинные волосы, и снова заговорил:
– Вообще, брат, люди – сволочь! Вот ты там с мужиками говоришь, то да се… я понимаю, очень много неправильного, подлого – верно, брат… Воры всё! А ты думаешь, твоя речь доходит? Ни перчинки! Да. Они – Петр, Осип жулье! Они мне всё говорят – и как ты про меня выражаешься, и всё… Что, брат?
Я молчал, удивленный.
– То-то! – сказал хозяин, усмехаясь. – Ты правильно в Персию собирался, там хоть ничего не поймешь – чужой язык! А на своем языке – одни подлости!
– Осип рассказывает про меня? – спросил я.
– Ну да! А ты – что думал? Он больше всех говорит, болтун. Он, брат, хитрая штука… Нет, Пешков, слова не доходят. Правда? А на кой чёрт она? Это всё равно как снег осенью – упал на грязь и растаял. Грязи стало больше. Ты – лучше молчи…
Он пил пиво стакан за стаканом и, не пьянея, говорил всё более быстро, сердито:
– Пословица говорит: слово – не долото, а молчание – золото. Эх, брат, тоска, тоска… Верно он пел: «Нелюдимо на селе у нас живут». Сиротство человечье…
Оглянувшись, он понизил голос и сказал:
– Вот – нашел было я себе… сердечного друга – женщина тут одна встретилась, вдова, мужа у нее в Сибирь осудили за фальшивые деньги – сидит здесь, в остроге. Познакомился я с ней… денег у нее ни копейки, ну, она и того, знаешь… сводня меня познакомила с ней… Присматриваюсь – что за милый человек! Красавица, знаешь, молодая… просто – замечательно! Раз, два… потом я ей и говорю: как же это, говорю, муж у тебя – жулик, сама ты себя нечестно держишь – зачем же ты в Сибирь за ним? А она, видишь ли, за ним идет, на поселение, да-а… И вот она говорит мне: каков, говорит, он ни есть, а я его люблю, для меня он хорош! Может, он это из-за меня согрешил? А я с тобою грешу – для него, ему, говорит, деньги нужны, он дворянин и привык жить хорошо. Кабы, говорит, я одна была, я бы жила честно. Вы, говорит, тоже хороший человек и нравитесь мне очень, но только не говорите со мной про это… Чёрт!.. Отдал я ей всё, что было с собой восемьдесят рублей с чем-то, – и говорю: извините, говорю… я не могу больше с вами, не могу! Ушел, да – вот…