Пока жил здесь и гадил Мандро, изучали: Анкашин Иван, починявший здесь трубы, Василий Дергушин с товарищами, с миллионами Клоповиченок всех стран; уж из трещин домов выходила иная порода.
* * *
Под черною шторою прятались верно, когда к черной шторе Василий Дергушин пришел; из теней на него посмотрел кто-то, хмурый, немой, синелобый; тогда (это слышал дворецкий) из комнат послышался звук: что-то гекнуло там; и затем что-то дзанкнуло: в рожу Василий Дергушин влепил — у прохода, где статуи горестных жен ничего не услышали; дзанкнула ж горка фарфориков, лилово-розовых, серо-сиреневых — зайцы, пастушки, пейзаночки, изображенье «Лизетты», которой наигрывал на флажолете брюнет в серой шляпе (полями заломленной) свой менуэт: «пасторали над бездной».
И кстати заметим, что с этого мига из дома исчез фон-Мандро.
Да, — его не увидели больше; он — канул без адреса, в тьму растворился: ушел в безызвестие; стал безымянкою он; видно, взявшись одною рукою за баку, другою развеявшись в воздухе, он галопадой помчался — туда, в невыдирную щель, вероятно, оставивши близ гардероба упавший наряд свой — «Мандру»: две руки белой лайки с манжетками (из-под визитки) да голову «папье-машовую» с баками, чтобы пустую и кляклую куклу, упавшую в грудь головою, Василий Дергушин повесил на вешалку в шкаф.
Обнаружилось это в заполночь; искали; вошли в кабинет нерешительно, думая, что здесь висит он; пустел кабинет освещенный; горело пустое сафьянное кресло; весьма вероятно, когда в кресло сел, оно — вспыхнуло; горсточка пепла серела.
Сигарета осыпалась.
* * *
Шли дни за днями.
Гладким-гладко в комнатах: где фон-Мандро, где Лиза-ша, мадам Вулеву? Где дворецкий? Одни нафталинные запахи; пусто и гулко; дом выглядел гиблемым; только Василий Дергушин пустым аванзалом ходил; вот он, зал без обой: облицовка стены бледно-палевым камнем, разблещенным в отблески; вот барельефы подставок и кариатиды, восставшие с них: ряд гирляндой увенчанных старцев, изогнутых, в стену врастающих, приподымали двенадцать голов и вперялися дырами странно прищурых зрачков в пустоту меж ними; проход: те же страдания горестных жен, поднимающих головы немо, — не слыша, не видя, не зная; зa ними — гостиная; кресла, кругля золоченые львиные лапочки, так грациозно внимали кокетливым полуоборотом друг другу, передавая друг другу фисташковым и мелко крапчатым (крап — серо-розовый) гладким атласом сидений тоску, что на них не садятся; камни в завитках рококо с очень тонкой, ажурной решеткой, часы из фарфора, совсем небольшой флажолет; темно-серая комнатка: те же диваны да столик; диваны — в подушках, в цветистых, в парчовых и в яркохалатных накладочках, халколиванные ящички, бронза, сияющий камень лампады, пустой кабинет, ярь кричащих сафьянов на фоне гнетущем и синем; малайская комната: пестрень павлиньих хвостов, бамбуки, шкура тигра и негр деревянный; ужасная спальня с постелью двуспальной, атласнолиловой; на тумбочке кто-то ночную мурмолку (по алому полю струя золотая) забыл; вот — столовая, где прожелтели дубовые стены (везде — жолобки, поперечно-продольные) с великолепным буфетом.
Все — цело.
И можно бы было музей оборудовать, надпись повесить: «Здесь жил интереснейший гад, очень редкий, — гад древний: Мандро».
В девятьсот же четырнадцатом здесь печать наложили на все: появилася администрация; после, в пятнадцатом, всю обстановку купил князь Максятинский; до революции жил; в восемнадцатом кто-то пытался внедриться, но был скоро вытеснен, а в двадцать первом здесь весело застрекотали машинки.
Отдел Наркомзема сюда переехал.
Лизаша свалилась в безгласную тьму.
И — лежала: с опущенной шторою; села потом; в своей бледной, как саван, рубахе, головку и плечики спрятавши в космы: в сваляхи волос; так мертвушей сидела в постели, и — думала, думала.
Думала в тьму.
Из угла чернокожий мальчонок-угодник грозился изогнутым пальцем за бледно-зеленой лампадкой, бросающей мертвельный отблеск; похож был на мальчика, ножик во сне приносившего ей: проколоть; но не «о н» прокололся: она; с той поры пролетели столетья: мерели в ней чувства.
И даже «недавнее» — мертвая грамота.
В тихом мертвенье сидела, как в шкурочке порченой; павшей овечки; росли дыры впадин, стемнясь вокруг глазиков; личико все собралось в кулачок, — неприятненький, маленький.
Раз появилась мадам Эвихкайтен, — с газетой в ручках; и газету просунула:
— Что?
— Фон-Мандро.
— Обанкротился?
— Что?
— Он — сбежал!
— Оказался германским шпионом!!
— Полицией приняты меры.
В газете стоял: сплошной крик; но Лизаша не вскрикнула; в уши слова сострадания замеркосили: так издали; чуяла это; и вся исстрадалась в предчувствиях (с прошлого лета еще); теперь знала она: свой удар мертвоносный таскал за собой; звуки — «дро» («дро» — Ман — «дро»), звуки Доннера, стали теперь звуком «др».
Стал дырою: в дыру провалился.
Она закосила изостренным личиком:
— Нет, — уходите.
— Оставьте, оставьте!
— Оставьте в покое меня!
И свалилась, повесив головку, — зеленой валяшкою: в черную тьму.
* * *
Потом встала: такой неумытой зашлепой, — с улыбкой, сказали б, что — гадкой; не чистила зубы; садилась — мертвушею: в угол — за книги, которые кто-то оставил на стошке: Зомбарт («История капитализма»), Карлейль; и — другие; мадам Эвихкайтен просунула нос: сострадать; но просунула нос — только жадность узнать «что-нибудь» поподробнее и попикантнее:
— Ах, ах, — ужасно.
Была моралисткой; и — сальницей.
Вместе с мадам Эвихкайтен какой-то мужчина и пхамкал, и пхамкал: за дверью; и — в двери просился; она — не пустила, узнавши, что — Пхач: оккультист, демонолог (пытался просунуться к ней с утешением): сальник!
Да, — шла черноухая сплетня за нею; и — сплетничал Пхач; и язык, на котором они объяснялись, — язык, на котором в любви объяснялись в покойниках — трупные черви; хотели питаться кровавым растерзом: мерзавец, мерзавица!
Мир — протух в мерзи.
* * *
Над книгой порой оживлялася думами:
— Испепелить, сжечь, развеять: поднять революцию!
Сунулась раз голова неизвестной девицы в очках: некрасивая, стриженая:
— Вы — простите меня: я — Харитова; книги мои тут остались.
Лизаша читала Карлейля.
— Читайте, — потом я возьму.
Слово за слово — разговорились; понравилась: не было в ней любопытства к «несчастному случаю», разговорились о книгах; потом — о кружке, изучающем книги; потом — о работе партийной.
— Мы раз в две недели беседуем здесь: рефераты читаем и их обсуждаем; нам здесь — безопаснее: Пхач — оккультист; у него — свой кружок; подозрения — усыплены за спиной оккультиста.
Она рассказала о Киерке, о Переулкине неком, который жил прежде на Пресне, теперь же, скрываясь, капусту сажал в пригородных полях, сажал в ямы эсеров (и меньшевиков), а в минуту свободную о живорыбном садке размышлял.
— Ну, а — Киерко?
И — выходило, что первый он сверщик и сводчик того, что творилось в рабочих кварталах; он был Геркулес, отрубающий головы гидре реакции, вдруг появляясь в глухих переулках Москвы, точно тень; и — скользил вдоль заводов; рабочие с лицами, перекопченными в жаре вагранок, внимали ему, так слова разыгрались в Лизаше:
— Вынослив, как сталь тугоплавная.
— Киерко?
— Собственно, даже не Киерко он, а — Цецерко-Пукиерко.
В узеньком платьице из черношерстой материи, кутаясь желтою шалью (дрогливая стала), — просунулась робко в соседнюю комнату; Пхач, — как запхымкает, как зажует жесткий волос усов, залезающий в рот: ничего, кроме волоса, в нем не заметила; весь был покрыт волосами: горилла такая!
Слонялась по комнатам, жмурясь от света; глаза — провалились, утихли; зрачки — два прокола булавочных: малые, острые; жалась закисчиво по уголочкам, желая угаснуть: не быть.
Приходила Харитова:
— Ну? Как здоровьице?
— Как-то мне мрется.
— Вы с Киерко — поговорите: свои «мерикории» бросьте!
Понравилось слово — слиянье двух слов: «меланхолия», «мороки»; и — удивилась: опять этот Киерко!
Все наблюдала — внимательно: комнатки — пестрые, синеполосые, в клетку; в окошках — надувшиеся синевеи хорошеньких шторок с ландшафтами неба под ними и с белыми мелями вместо реки пересохшей; печной изразец — с вавилонами: синий.
Мадам Эвихкайтен в батистовой кофточке, беленькой, с синим горошком, овеянной кружевом, иссиня в синь дешевела нервической, плохо разыгранной томью.
Лизаше хотелось воскликнуть:
— Ведь экая дура с претензией!