Он был день целый мрачен и отрывист. К вечеру мне пришла страшная мысль: умри я – ведь он памятник-то поставит – и потому, прощаясь, я ему сказал, обнявши его:
– Гауг, не сердитесь на меня, в таком деле действительно нет лучшего судьи, как я.
– Да я и не сержусь, мне только больно.
– Ну, а если не сердитесь, оставьте у меня вашу тетрадь подарите ее мне.
– С величайшим удовольствием.
Замечательно, что у Гауга с тех пор остался литературный зуб против меня, и впоследствии, в Лондоне, на мое замечание, что он к Гумбольдту и Мурчисону пишет слишком вычурно и фигурно, Гауг, улыбаясь, говорил:
– Я знаю, вы диалектик, у вас слог резкого разума, но чувство и поэзия имеют другой язык.
И я еще раз благословил судьбу, что не только взял у него его тетрадь, но, уезжая в Англию, ее сжег.
Новость о пощечине разнеслась, и вдруг в «Цюрихской газете» появилась статья Герв<ега> с его подписью «Знаменитая пощечина», – говорил он, – никогда не была дана, а что, напротив, он «оттолкнул от себя Гауга так, что Гауг замарал себе спину об стену», что, сверх всего остального, особенно было вероятно для тех, которые знали мускульного и расторопного Гауга и неловкого, тщедушного баденского военачальника. Далее он говорил, что все это – далеко ветвящаяся интрига, затеянная бароном Герценом на русское золото, и что люди, приходившие к нему, у меня на жалованье.
Гауг и Тесье тотчас поместили в той же газете серьезный, сжатый, сдержанный и благородный рассказ дела.
К их объяснению я прибавил, что у меня на жалованье никогда никого не было, кроме слуг и Г<ервега>, который жил последние два года на мой счет и один из всех моих знаком в Европе должен мне значительную сумму. Это чуждое мне оружие я употребил в защиту оклеветанных друзей. На это Г<ервег> возразил в том же журнале, что он никогда не находился в необходимости занимать у меня деньги и не должен мне ни копейки (занимала для него его жена). С тем вместе какой-то доктор из Цюриха писал мне, что Г<ервег> поручил ему вызвать меня.
Я отвечал через Гауга, что как прежде, так и теперь я Г<ервега> не считаю человеком, заслуживающим удовлетворения; что казнь его началась, и я пойду своим путем. При этом нельзя не заметить, что два человека (кроме Эммы), принявшие сторону Гер<вега> – этот доктор и Рихард Вагнер, музыкант будущего, – оба не имели никакого уважения к характеру Гер<вега>. Доктор, посылая вызов, прибавлял: «Что же касается до сущности самого дела, я его не знаю и желаю быть совершенно в стороне». А в Цюрихе он говорил своим друзьям: «Я боюсь, что он не будет стреляться и хочет разыграть какую-нибудь сцену, – только я не позволю над собой смеяться и делать из меня шута. Я ему сказал, что у меня будет другой заряженный пистолет в кармане – и этот для него!»
Что касается до Р. Вагнера, то он письменно жаловался мне, что Гауг слишком бесцеремонен, и говорил, что он не может произнести строгого приговора над человеком, «которого он любит и жалеет». «К нему надобно снисхождение – может, он еще и воскреснет из ничтожной, женоподобной жизни своей, соберет свои силы из <эксцентричной> распущенности и иначе проявит себя»[356].
Как ни гадко было поднимать – рядом со всеми ужасами – денежную историю, но я понял, что ею я ему нанесу удар, который поймет и примет к сердцу весь буржуазный мир, т. е. все общественное мнение в Швейцарии и Германии.
Вексель в 10 000 фран<ков>, который мне дала m-me Нег<vegh> и хотела потом выменять на несколько слов позднего раскаянья был со мной. Я его отдал нотариусу.
С газетой в руке и с векселем в другой явился нотариус к Г<ервегу>, прося объясненья.
Вы видите, – сказал он, – что это не моя подпись. Тогда нотариус подал ему письмо его жены, в котором о писала, что берет деньги для него и с его ведома.
– Я совсем этого дела не знаю и никогда ей не поручал; впрочем, адресуйтесь к моей жене в Ниццу – мне до этого дела нет.
– Итак, вы решительно не помните, чтоб сами уполномочили вашу супругу?
– Не помню.
– Очень жаль; простой денежный иск этот получает через это совсем иной характер, и ваш противник может преследовать вашу супругу за мошеннический поступок, escroquerie[357].
На этот раз поэт не испугался и храбро отвечал, что это не его дело. Ответ его нотариус предъявил Эмме. Я не продолжал дела. Денег, разумеется, они не платили…
– Теперь, – говорил Гауг, – теперь в Лондон!.. Этого негодяя так нельзя оставить…
И мы через несколько дней смотрели на лондонский туман из четвертого этажа Morley's House.
Переездом в Лондон осенью 1852 замыкается самая ужасная часть моей жизни, – на нем я перерываю рассказ.
(Окончено в 1858).
…Сегодня второе мая 1863 года… Одиннадцатая годовщина. Где те, которые стояли возле гроба? Никого нет возле… иных вовсе нет, другие очень далеко – и не только географически!
Голова Орсини, окровавленная, скатилась с эшафота…
Тело Энгельсона, умершего врагом мне, покоится на острове Ламанша.
Тесье дю Моте, химик, натуралист, остался тот же кроткий и добродушный, но сзывает духов… и вертит столы.
Charles Edmond – друг принца Наполеона – библиотекарем в Люксембургском дворце.
Ровнее всех, вернее всех себе остался К. Фогт.
Гауга я видел год тому назад. Из-за пустяков он поссорил со мной в 1854 году, уехал из Лондона не простившись и перервал все сношения. Случайно узнал я, что он в Лондоне – велел ему передать, что «настает десятилетие после похорон, стыдно сердиться без серьезного повода, что нас связывают святые воспоминания и что если он забыл, то я помню, с какой готовностью он протянул мне дружескую руку».
Зная его характер, я сделал первый шаг и пошел к нему. Он был рад, тронут, и при всем эта встреча была печальнее всех разлук.
Сначала мы говорили о лицах, событиях, вспоминали подробности – потом сделалась пауза. Нам очевидно нечего было сказать друг другу, мы стали совершенно чужие. Я делал усилия поддержать разговор, Гауг выбивался из сил; разные инциденты его поездки в Малую Азию выручили. Кончились и они, – опять стало тяжело.
– Ах, боже мой! – сказал я вдруг, вынимая часы, – пять часов, а у меня назначен rendez-vous[358] – я должен оставить вас.
Я солгал – никакого rendez-vous у меня не было. С Гауга тоже точно камень с плеч свалился.
– Неужели пять часов? – Я сам еду обедать сегодня в Clapham.
– Туда час езды, не стану вас задерживать. Прощайте.
И, выйдя на улицу, я был готов… «захохотать»? – нет, заплакать.
Через два дня он приехал завтракать ко мне. То же самое. На другой день хотел он ехать, как говорил, остался дольше, но нам было довольно, и мы не старались увидеться, еще раз.
Теддингтон. Перед отъездом
Август 1863.
Бывало, О<гарев>, в новогородские времена, певал: «Cari luoghi, io vi ritrovai»[359]; найду и я их снова, и мне страшно, что я их увижу.
Поеду той же дорогой через Эстрель на Ниццу. Там ехали мы в 1847, спускаясь оттуда в первый раз в Италию. Там ехал в 1851 в Иер отыскивать следы моей матери, сына – и ничего не нашел.
Туго стареющая природа осталась та же, а человек изменился, и было от чего. Жизни, наслажденья искал я, переезжая в первый раз Приморские Альпы… Были сзади небольшие тучки, печальная синева носилась над родным краем… и ни одного облака впереди. Тридцати пяти лет я был молод и жил в каком-то беззаботном сознании силы.
Во второй раз я ехал тут в каком-то тумане, ошеломленный я искал тела, потонувший корабль – и не только сзади гнались страшные тени, но и впереди все было мрачно.
В третий раз… еду к детям, еду к могиле, – желанья стали скромны: ищу немного досуга мысли, немного гармонии вокруг, ищу покоя, этого noli me längere[360] устали и старости.
После приезда
21 сентября был я на могиле. Все тихо: то же море, только ветер подымал столб пыли по всей дороге. Каменное молчание и легкий шелест кипарисов мне были страшны, чужды. Она не тут; здесь ее нет – она жива во мне.
Я пошел с кладбища в оба дома, – дом Сю и дом Дуйса. Оба стояли пустыми. Зачем я вызвал опять этих немых свидетелей charge?[361] Вот терраса, по которой я между роз и виноградников ходил задавленный болью и глядел в пустую даль с каким-то безумным и слабодушным желаньем облегченья, помощи и, не находя их в людях, искал в вине.
Диван, покрытый теперь пылью и какими-то рамками, – диван, на котором она изнемогла и лишилась чувств в страшную ночь объяснений.
Я отворил ставень в спальной дома Дуйса – вот он, старознакомый вид… я обернулся – кровать, тюфяки сняты и лежат на полу, словно на днях был вынос… Сколько потухло, исчезло в этой комнате!.. Бедная страдалица – и сколько я сам, беспредельно любя ее, участвовал в ее убийстве!