Смотрю на свечку, на живой огонек, от пчелок. Смотрю на мохнатые вербешки… – таких уж никто не сделает, только Бог. Трогаю отца за руку. «Что, устал?» – спрашивает он тихо. Я шепчу: «А Михал Иванов доехал до двора?» Он берет меня за щеку… «Давно дома, спит уж… за свечкой-то гляди, не подожги… носом клюешь, мо-лельщик…» Слышу вдруг треск… – и вспыхнуло! – вспыхнули у меня вербешки. Ах, какой радостный-горьковатый запах, чудесный, вербный! и в этом запахе что-то такое светлое, такое… такое… – было сегодня утром, у нашей лужи, розовое-живое в вербе, в румяном голубоватом небе… – вдруг осветило и погасло. Я пригибаю прутики к огоньку: вот затрещит, осветит, будет опять такое… Вспыхивает, трещит… синие змейки прыгают и дымят и гаснут. Нет, не всегда бывает… неуловимо это, как тонкий сон.
– Вот погоди, косатик, придет Святая, мы с тобой в Кремль поедем, покажу тебе все святыньки… и Гвоздь Господень, и все соборы наши издревнии, и Царя-Колокола покажу, и потрезвоним, поликуем тогда с тобой… – сколько раз обещался Горкин. – Маленько подрастешь, тебе и понятней будет. Вот на Святой и сходим.
Я подрос, теперь уж не младенец, а отроча, поговел-исправился, как большие, и вот – Святая.
Я просыпаюсь радостный, меня ослепляет блеском, и в этом блеске – веселый звон. Сразу я не могу понять, отчего такой блеск и звон. Будто еще во сне – звонкие золотые яблочки, как в волшебном саду, из сказки. Открываю опять глаза – и вдруг вспоминаю: да это Пасха!.. яркое утро-солнце, пасхальный звон!.. Розовый накомодник, вышитый белыми цветами… – его только на Пасху стелют! – яркие розы на иконе… Пасха!.. – и меня заливает радостью. На столике у постели – пасхальные подарки. Серебряное портмоне-яичко на золотой цепочке, а внутри радостное-пунцовое и светится золотой и серебрецо, – подарил мне вчера отец. Еще – большое сахарное яйцо, с золотыми большими буквами – «X.» и «В.», а за стеклышком в золотом овале, за цветами бессмертника, над мохом, – радостная картинка Христова Воскресения. И еще – золотисто-хрустальное яичко, граненое все, чудесное! если в него смотреть, светится все, как в солнце, – веселое все, пасхальное. Смотрю через яичко – ну до чего чудесно! Вижу окошечки, много солнц, много воздушных шариков, вместо одного, купленного на «Вербе»… множество веток тополя, много иконок и лампадок, комодиков, яичек, мелких, как зернышки, как драже. Отнимаю яичко, вижу: живая комната, красный шар, приклеившийся к потолку, на комоде пасхальные яички, все вчера нахристосовал на дворе у плотников, – зеленые, красные, луковые, лиловые… А вон – жестяная птичка, в золотисто-зеленых перышках, – «водяной соловей, самопоющий»; если дуть через воду в трубочку, он начинает чвокать и трепетать. Пасха!.. – будет еще шесть дней, и сейчас будем разговляться, как и вчера, будет кулич и пасха… и еще долго будем, каждое утро будем, еще шесть дней… и будет солнце, и звон-трезвон, особенно радостный, пасхальный, и красные яички, и запах пасхи… а сегодня поедем в Кремль, будем смотреть соборы, всякие святости… и будет еще хорошее… Что же еще-то будет?..
Еще на Страстной выставили рамы: и потому в комнатах так светло. За окнами перезвон веселый, ликует Пасха. Трезвонят у Казанской, у Ивана Воина, дальше где-то… – тоненький какой звон. Теперь уж по всей Москве, всех пускают звонить на колокольни, такой обычай – в Пасху поликовать. Василь Василич все вчера руки отмотал, звонивши, к вечеру заслабел, свалился. А что же еще, хорошее?..
За окнами распустился тополь, особенный – духовой. Остренькие его листочки еще не раскрутились, текут от клея, желтенькие еще, чуть в зелень; к носу приложишь – липнут. Если смотреть на солнце – совсем сквозные, как пленочки. Кажется мне, что это и есть масличная ветка, которую принес голубь праведному Ною, в «Священной истории», всемирный потоп когда. И Горкину тоже кажется: масличная она такая и пахнет священно, ладанцем. Прабабушка Устинья потому и велела под окнами посадить, для радости. Только отворишь окна, когда еще первые листочки или после дождя особенно, прямо – от духу задохнешься, такая радость. А если облупишь зубами прутик – пахнет живым арбузом. Что же еще… хорошее?.. Да, музыканты придут сегодня, никогда еще не видал: какие-то «остатки», от графа Мамонова, какие-то «крепостные музыканты», в высоких шляпах с перышком сокольим, по старинной моде, – теперь уж не ходят так. На Рождестве были музыканты, но те простые, которые собирают на винцо; а эти – царю известны, их поместили в богадельню, и они старенькие совсем, только на Пасху выползают, когда тепло. А играют такую музыку-старину, какой уж никто не помнит.
В передней, рядом, заливается звонко канарейка, а скворца даже из столовой слышно и соловья из залы. Всегда на Пасху птицы особенно ликуют, так устроено от Творца. Реполов у меня что-то не распевается, а торговец на «Вербе» побожился, что обязательно запоет на Пасху. Не подсунул ли самочку? – трудно их разобрать. Вот придет Солодовкин-птичник и разберет, знает все качества.
Я начинаю одеваться – и слышу крик: «Держи его!.. лови!..» Вскакиваю на подоконник. Бегут плотники в праздничных рубахах, и Василь Василич с ними, кричит: «За сани укрылся, сукин кот!.. под навесом, сапожники видали… тащи его, робята!..» Мешает амбар, не видно. Жулика поймали?.. У амбара стоит в новенькой поддевке Горкин, покачивает что-то головой, жалеет словно. Кричит ребятам: «Полегше, рубаху ему порвете!.. ну, провинился – покается… – слышу я в форточку. – А ты, Григорья, не упирайся… присудили – отчитывайся, такой порядок… пострадай маленько». Я узнаю голос Гришки: «Да я повинюсь… да вода холодная-ледяная!..» Ничего я не понимаю, бегу во двор.
А все уже у колодца. Василь Василич ведра велит тащить, накачивать. Гришка усмешливо косит глазом, как и всегда. Упрашивает:
– Ну, покорюсь! только, братцы, немного, чур… дайте хоть спинжак скинуть да сапоги… к Пасхе только справил, изгадите.
– Ишь какой!.. – кричат. – Спинжак справил, а Бога обманул!.. Нет, мы те так упарим!
Я спрашиваю Горкина, что такое.
– Дело такое, от старины. И прабабушка таких купала, как можно спущать! Скорняк напомнил, сказал робятам, а те и ради. Один он только не поговел, а нас обманул: отговелся я, говорит. А сам уходил со двора, отпускал его папашенька в церковь, поговеть, на шестой. Ну, я, говорит, отговемши… а мы его все поздравили: «Телу во здравие, душе во спасение…» А мне сумнение: не вижу и не вижу его в церкви! А он, робята дознали, по полпивным говел! И в заутреню вчера не пошел, и в обедню не стоял, не похристосовался. Я Онтона посылал – смени Гришу, он у ворот дежурит, пусть обедню хоть постоит, нельзя от дому отлучаться в такую ночь – в церкви все. Не пошел, спать пошел. Робята и возревновали, Василь Василич их… – поучим его, робята! Ну, папашеньку подождем, как уж он рассудит.
Гришка стоит босой, в розовой рубахе, в подштанниках. Ждут отца. Марьюшка кричит: «Попался бычок на веревочку!» Никто его не любит, зубастый очень. А руки – золото. Отец два раза его прогонял и опять брал. Никто так не может начистить самовар или сапоги – как жар горят. Но очень дерзкий на всякие слова и баб ругает. Маша высунулась в окно в сенях, кричит, тоже зубастая: «Ай купаться хочете, Григорий Тимофеевич?» Гришка даже зубами скрипнул. Антипушка вышел из конюшни, пожалел: «Тебя, Григорий, нечистый от Бога отводит… ты покайся – может, и простят робята». Гришка плаксиво говорит: «Да я ж ка-юсь!.. пустите, ребята, ради Праздника!..» – «Нет, – говорят, – начали дело – кончим». И Василь Василич не желает прощать: «Надо те постращать, всем в пример!» Приходит отец, говорит с Горкиным.
– Правильно, ребята, ва-ляй его!..
Говорят: «У нас в деревне так-то, и у вас хорошо заведено… таких у нас в Клязьме-реке кунали!» Отец велит: «Дать ему ведра три!» А Гришка расхрабрился, кричит: «Да хошь десяток! погода теплая, для Пасхи искупаюсь!» Все закричали: «А, гордый он, мало ему три!» Отец тоже загорячился: «Мало – так прибавим! жарь ему, ребята, дюжинку!..» Раз, раз, раз!.. Ухнул Гришка, присел, а его сразу на ноги. Вылили дюжинку, отец велел в столярную тащить – сушиться и стакан водки ему, согреться. Гришка вырвался, сам побежал в столярную. Пошли поглядеть, а он свистит, с гуся ему вода. Все дивятся, какой же самондравный! Говорят: «В колодце отговелся, будет помнить». Горкин только рукой махнул, – «отпетый!». Пошел постыдить его. Приходит и говорит:
– Покаялся он, робята, – поплакал даже, дошло до совести… уж не корите.
А мне пошептал: «Папашенька полтинник ему пожаловал, простил». И все простили. Одна только Маша не простила, что-то грязное ей сказал будто. Вышел Гришка перед обедом, в новую тройку вырядился, она ему и кричит, играет зубками: «С легким паром, Григорий Тимофеич, хорошо ли попарились?» Опять стали его тачать, а потом обошлись, простили. Вечерком повели в трактир, сделали мировую, водчонки-чайку попили.