— Оно и лишнее, — обращается он снова ко мне рассудительным тоном. — Говорится, — первый стакан пьешь во здравие, второй — в сладость, третий — в безумие, четвертый — в беснование… В Писании так сказано. Правильно сказано!..
Мы долго молчим. У меня нет охоты поддерживать беседу с ним, а он не отходит, стоит возле. Опять я гляжу на его грузную фигуру, монументальные плечи, лошадиную грудь, выпукло обрисовывающуюся под рубахой, расставленные врозь ноги, — прочная фигура! И чувствуется в ней что-то самоуверенно-наглое, неотвязное, как будто сознающее свою неизбывность и прочную связь с рядовой обывательской жизнью. Устин приходит мне на выручку. Спрашивает:
— Не скипятить ли чайничек?
— Хорошо бы.
— Чайник? — подхватывает с стремительною готовностью Чекушев, — в один секунт! Ребята! Поджижек[5] и все прочее! Живо!.. Чтобы у меня на одной ноге!..
Он распоряжался строго, взыскательным голосом, прикрикивал, но от меня не отходил. Чайник навесили, подложили топких вербовых веток. Огонек вспыхнул, лизнул в разных местах бока чайника, затанцевал, зазмеился, запрыгал вверх, золотом одел ближние кусты, задрожал красноватым светом на траве. Потемнели сумерки. Небо стало высокое, почти черное. Звезды высыпали. На западе все еще светлела зеленоватая бирюза.
— О!.. здорово болкает рыба! — говорит Устин, прислушавшись.
— Теперь на живца бы поймал… — замечает Чекушев.
— На живца — в августе месяце… Ты что?.. Огонек подрагивает, фурчит, мечется. По лицам прыгают отсветы и тени. Взлетают искорки, когда подкинут новую охапку по<д>жижек. Красные язычки сперва пригнутся, завертятся, потом одолеют, затрещат, изовьются и вытянутся еще выше, чем прежде. Наклонившееся над чайником лицо Леона загорается красным золотом, выступает вперед дубовый куст, золото растекается по яру над рекой. От огня она тускнеет, сливается с косой, кажется широкой-широкой…
— Как же вы мне посоветуете с сыном быть? — обращается ко мне Чекушев — с очевидным намерением завязать беседу.
— А чем он грешен?
— Да непочетчик отцу-матери. Вот на службу теперь его справлять, а он, братец мой, заломит шапочку на бочок, и мандрики! По всей ночи шляется… А день спит. Станешь говорить: «Почему ты хулинганом живешь?» — берет за грудки…
Чекушев смотрит на меня пьяным, скорбным взглядом, ожидая сочувствия. Я молчу.
— Как я должен сократить его? В правах он, чтобы отца родного под девятое ребро?..
Мне хочется сказать ему что-нибудь резкое, обличительное, но как-то не хватает решимости. Пьяные глаза его смотрят на меня преданно и с умилением.
— Кондрат! — говорю я, не глядя на него, — ну, по совести, когда ты сам обижал или обижаешь кого, думаешь ты о том, хорошо это или нет?
Он не сразу отвечает. Но я вижу: тускнеет пристально-преданное выражение в его глазах.
— Кого же я когда обидел? — спрашивает он оскорбленным тоном.
— Никого?
— Нитнюдь. Пальцем не коснулся!.. Красноречие мое сразу иссякает перед этой незамутимой ясностью души. Я растерянно гляжу на огонь. Леон положил на него сырую ветку. Белый дым поднялся, ушел вверх и слился с полосой Млечного Пути. Запрыгали, взвиваясь вверх, искорки — короткие и длинные, змеистые, топкие. Иные уходили в черную высь и там умирали. И много-много звезд высыпало на небе, золотыми столбиками качались они в реке…
— Про меня дурного не скажут, — с достоинством говорит Чекушев, — но действительно, что я порядок люблю. И через это самое я терпел и терплю от людей. Я за порядок душу ронить готов!..
— А гумнишко-то зачем продал? Последнее ведь? — обличительным тоном говорит Ильич.
— Гумно — дело хозяйское.
— Ты-то хозяин? Хозяин детей не разоряет…
— Эх, господа! — трагическим голосом воскликнул вдруг Чекушев, — одно вы знаете — обличить человека, оконфузить… А в нутрё-то что ж вы не заглянете? А?..
Он вдруг заплакал и, утираясь рукавом, заговорил слезливым, подвывающим голосом:
— Я — старец[6]… да!.. потерянный человек… Согласен. А через чего я пью? Есть у меня к кому притулиться? Нет! Ненависть кругом меня… Дети за отца не почитают, родные дети! Жена уморить готова, я чую. Когда ни приди, только и слышишь: что, мол, рассейский лапоть, воз денег хотел привезть, а теперь ишь каким фертом! Вот через чего печенка-то сохнет…
— С тоски, с печали шея вровень с плечами, — говорит Леон от огня.
— Расквелили-таки человека! — прибавил Устин, смеясь. Смеялся и Ильич.
А мне послышалась в этом пьяном, слезливом излиянии боль брошенности и отчужденности. Впрочем, Чекушев как-то особенно быстро успокоился и многозначительным тоном погрозил кому-то:
— Ну, да я свово дождусь… Я права найду… Я покажу кой-кому!
— Ничего ты не покажешь, друг! — засмеялся Леон, — взял бы лучше костылик да шел бы на Дальний Восток пужать япопцев.
— Я покажу! Подведу под итог!..
— Повадился в Рассее шаровариться, а тут без подчиненных-то и скучно, — ленивым, равнодушным голосом сказал Андрон.
— Я этого позволить не могу! — воодушевляясь, кричал Чекушев угрожающим голосом.
— Будь у меня такой отец, я давно его в яр где-нибудь спихнул бы! — вызывающим тоном сказал Давыдка.
Чекушев остановился, поглядел на него уничтожающим взглядом и сказал:
— Щенок белогубый!
— А ты — рассейский лапоть!
— Вот видите! — горьким жестом указал мне Чекушев на оскорбителя, — вот такой же и мой сукин сын… Стерва!
Давыдка не склонен был оставаться в долгу и ответил:
— Ну, не ругайся! Горлом прав не будешь… Гаркулес!..
— Я — Гаркулес?! — негодующим тоном воскликнул вдруг Чекушев, почувствовав кровное оскорбление в этом названии, которое вызвало общий хохот. — Какой я Гаркулес? А? Что я за Гаркулес?! Скажи… — прибавив длинное ругательство, полез он на Давыдку.
Началась ссора — шумная, бестолковая, веселая. Было близко и к драке, — Давыдка уже засучил рукава и ждал в вызывающей позе. Кричали и хохотали кругом казаки. Никто — даже Устин, такой солидный, рассудительный, — не сделал попытки успокоить враждующие стороны. Все поощрительно кричали, подуськивали.
— Кондрат! Не уважь! Кондрат! Дай ему по зимним рамам! — раздавались вокруг Чекушева радостно-возбужденные голоса.
— Кондрат, покажи развязку! — кричал, задыхаясь от смеха, Устин. — Ребята, раздайся! Шире круг! Давыдка, шаг вперед!..
Давыдка, с мускулистыми, засученными рукавами, с взлохмаченными волосами, лихой и веселый, выступил вперед. Я думаю, что он чувствовал за собой союзников, потому так дерзко и лез на врага, который казался и грузнее, и сильнее его. Но Чекушев лишь громко и скверно ругался, дальше же этого не шел. И когда Егор, подойдя сзади, снял с него его полицейскую фуражку — снять фуражку значит выразить готовность к поединку, — он опрокинулся на Егора, завязал ссору с ним и еще с кем-то. Ругался артистически, четко, едко и даже остроумно.
— Ну и ругатель, сукин сын, — хоть призы получать… — заметил Устин, — уйди ты отцоль, будь ты неладен! Что ты, в самом деле? Тут тебе не Рассея… должен сорт людей различать… Всякая гнида задается, подумаешь…
— Я найду права! — угрожающе кричал Чекушев, уходя в теплые, серые сумерки, — я подведу под итог!
— Гаркуле-ес! — кричал вслед ему Давыдка.
— Ну, помни!.. — кричал из сумерек угрожающий голос.
— Обед да полдни? Помни и ты! — отвечал Давыдка.
— Ты мне попадешь еще под палец!..
— Гар-ку-ле-ес!..
И хохотали казаки при этом ужасно едком и оскорбительном слове… Потом ушли вслед за Чекушевым в теплые сумерки, — должно быть, стесняло их немножко мое присутствие, а хотелось развернуться, пошуметь, поплясать. Они скоро утонули за чертой огня, и потом из темноты донеслась их песня, молодая, шумная, не очень стройная. Но звучала в ней молодость, удаль, широта… И зависть брала к их жизни, к их радостям, молодым приключениям и удачам любовным, которых ушли искать они…
Леон изготовил чай, густой и крепкий, но пить очень хотелось, и мы с Устином составили первую очередь, — Ильич уснул между оглоблями, отяжелев от вина и трудов, — чашек было всего две. Леон, подкладывая дров в костер, говорил с сожалением:
— Эх, не стукнулись они… А надо бы эту стражу поучить, чтобы не задавался… Он бы узнал, как это… вкусно ай нет…
— Мало ли его учили! — сказал Устин, громко схлебывая чай, — таких не выучишь… Разоритель… Работа ему тошней тошного. А вот разорить — это сделай одолжение… это уж аккуратно отделает…
Он налил еще чашку и, подув на горячий чай, неторопливо продолжал:
— Пришел из полиции, — у жены и хлебец был, и свиньи, и утки. Мясцом гостила его. Тут как раз мать померла, помянуть надо. Повез пшеницы продать — на помин. Продал в Михайловке. Закупил меду, свечей. Однако и выпить же надо. Выпил. Нанял музыку, набрал компанию. Спустил и мед, и свечи… От пшеницы ничего не осталось. Приехал, — мать помянуть нечем… Насыпал еще воз пшеницы, в Усть-Медведицу поехал. Продал — и тоже зарядил добрый заряд. Пока протрезвился, лед на Дону сломало, — отбило от дома. Продал лошадь совсем с телегой. Опять напился. И остальные деньги кто-то вынул. И пришел Кондратушка домой, яко наг, яко благ, яко нет ничего…