Решили играть в преферанс — у бритого были карты. Барышня села рядом с Иваном, а отец Порфирий перешел с своим саквояжем к окну, занял ее место.
— Я скажу — раз! — воскликнул студент Алексей, нахмурившись и водя по носу своими пушистыми усами.
— Пас!
— Ваши!
— Позвольте прикупку, Маргарита Карловна. Студент Алексей крякнул, переставил с одного места на другое карты, бывшие у него в руке, снес и тоном большого снисхождения сказал:
— Бубны… просто…
Потом запел гнусавым голосом:
— «Не думали, братцы, мы с вами вчера-а»…
— «Что нынче умрем под волна-а-ми»… — подхватил жиденьким, искусственным баском студент Иван.
— Эх, Иван! такой ты большой вырос, а не понимаешь… Под играющего надо с маленькой!
Отец Порфирий издали внимательно следил за игрой и слушал пение. Потом задремал. Под полом кто-то пилил, сыпал, кашлял: ах-ах-ах… ах-ах-ах… За окном чернела ночь, качалась яркая звезда низко, над самой землей и, словно округлые кусты цветущей вишни, пробегали мутно-белые клубы пара. Вагон подрагивал и укачивал. Закрывались усталые веки и, как дождь по крыше, чудился долгий, рокочущий гул города, далекий звон, и песня слепцов, и шорох тысячной темной, пестрой, усталой толпы… С усилием открывал глаза отец Порфирий. Барышня через плечо заглядывала в карты к Ивану. Ее темные, немножко завитые, должно быть, волосы как будто касались его свежей, покрытой светлым пушком щеки…
Избегал смотреть на это отец Порфирий, но одолевали мысли о женской близости и ласке, и было что-то колдовское в их греховной неотвязности, — как сладкий яд, томили они сердце. Голос внутри сурово остерегал: «Горше смерти женщина, ибо она — сеть, и сердце ее — силки, руки ее — оковы… Не желай красоты ее, и да не увлечет она тебя ресницами своими, — может ли кто взять огонь в пазуху, чтобы не прогорело платье его?»…
Отец Порфирий вздыхал. Навязал прочно он на персты свои эти слова писания, твердо помнил их, а вот коварно вьется в сердце что-то необычное, волнующее, беспокойное… манит и грозит душе язвой, грозит тревогой и смутой. И бежал бы, да некуда…
— Я думаю, не лечь ли мне поспать? — сказал он робко.
— Как вам будет угодно! — с комической стремительностью, не поднимая головы от карт, сказал студент Алексей.
Подняли полку для отца Порфирия — все хлопотали, толкаясь и смеясь. Отец Порфирий снял клобук и остановился в размышлении, держа его перед собой.
— Не знаю, куда бы положить, — сказал он.
— А вот сюда, на полку, — указал студент Иван.
— Да как бы не унесли…
— А кому он нужен?
— Да мало ли насмешников… Для смеху кто-нибудь и стянет…
Потом он тяжеловато взобрался на свою полку, саквояж продвинул под голову и, не раздеваясь, лег. Свет фонаря бил ему прямо в глаза. Доносились снизу голоса играющих, иногда как будто звуки какой-то возни, всхлипывал смех девичий.
— «Не ду-ма-ли, бра-а-тцы, мы с вами вчера»… — начинал тонкпм голосом Алексей.
— «Что нынче умрем под волна-а-ми»… — басом подхватывал Иван.
— «Ти-рц-рпм-там… ти-ри-ри-тим-там-там… та-та-там…» — напевала барышня, когда смолкали студенты.
— Матчиш? — спрашивал голос бритого.
— Да. Это моя любимая пластинка на граммофоне… Вы мне очень напоминаете одного моего знакомого. Вы не немец?
— Кто? Иван? Кутейник! — отвечает голос студента Алексея.
— Ужасно он напоминает! Две капли!..
Отец Порфирий подвинулся к краю полки и поглядел вниз. Ему видны были серьезные, сосредоточенные лица бритого студента и Алексея, рука Ивана с картами и колени барышни.
— Как посоветуете: этой или этой? — спросил голос Ивана.
Знакомые тонкие пальцы потянулись с картами и побарабанили по королю треф.
«Эх, напрасно!» — подумал отец Порфирий и неожиданно для самого себя сказал дружески указующим голосом:
— Ходи хлапом! Крестовым хлапом крой! Поднялись молодые головы к нему. Веселые глаза, приятельские кивки, широкие улыбки…
— Отец, отец! — весело погрозил пальцем студент Алексей.
Отец Порфирий смутился и спрятался.
— Ну, Иван, ты уж большой, пора своим умом жить.
Было неловко и беспокойно лежать отцу Порфирию. Саквояж углами и ребрами давил шею и затылок, ноги в неуклюжих монашеских сапогах торчали наружу, и когда кондуктор или проводник проходили по вагону, то цеплялись за них головой и бранились. Свет фонаря бил прямо в глаза…
Не спалось. Смутной печалью ныло сердце. Что-то давно потерял, так давно, что в памяти стерлось, что именно, а вот жаль стало, так жаль, что заплакал бы, склонившись головой к близкому человеку. Но нет его, близкого, — давно одиноко и голодно сердце…
…Я вас никогда, никогда не забуду… И ручки такие нежные, тонкие, и пахнет так хорошо от нее… Никогда не забуду… Забудет, конечно, — не той версты человек я, чтоб помнить обо мне долго… Суров и нерадостен путь мой — забудь поскорей…
И кажется ему, что давно уже едет он в вагоне, в этом неудобном положении, чужой окружающим людям, никому не нужный, — едет, и конца не видать пути, а позади, далеко-далеко, осталось все, что грело и скрашивало жизнь: родной угол, близкие по плоти, понятные люди, и тепло, и ласка, и уют… Гремит, качается вагон, несет к неведомой, темной пристани, а под полом кто-то усталый, покорный, терпеливый пилит ровными взмахами, и мерно жужжит пила…
Жужжит пила… Сквозь тяжкий звук, сухой и однотонный, порой чуть слышны иные далекие звуки, точно с неба звон струнный долетает… Вздохнет — певучий тихий вздох повеет над землей, и нет его, растаял, смолк. А сердце взволновано уже трепетным и сладким ожиданием: молитва? песня? Опять… Словно капля из летнего белого облачка упала на колокол, и чуть слышный звук задрожал на мгновение в тихом, знойном полудне…
«Номер седьмой Бортянского! Херувимская… — подумал радостно отец Порфирий. — Но как далеко! как хорошо! и как знакомо все кругом!..» Зеленые лужки Вифании и солнце яркое, и лес, и белые цветочки, и в белых полкафтанах послушники… Косят. Взмах — жужжит-звенит коса, далекий хор поет, чуть слышный, волшебный хор, за белой оградой обители. А может быть, не там. Быть может, яркий день, день летний звучит это тихим звоном струнным — необозримый хор его незримых мошек, пчелок, мушек…
Звенит-жужжит коса. Вернулась юность, ясная, певучая… Машет косой и он, легко и бодро… Он — не Порфирий, смиренный монах, а Игнатий-послушник, парень свежий, веселый, немножко томящийся избытком здоровья. Машет косой Игнатий, кладет ряд ровный, к дороге подходит, а по ней вереницы богомолок бредут. Как цветы в зеленом море, яркие платочки их… Загорелые лица девушек оборачиваются к нему, долго смотрят — бойкий, смешливый взгляд… Улыбаются, что-то говорят… Но жужжит-звенит коса, и зорок чуть прорезанный глаз у рыжего отца Мартирия, наблюдающего за работами…
Вот остановилась одна. Прикрыла смеющийся рот концом сиреневого платочка, но светится ласковой улыбкой скуластое лицо. Знакомо оно необыкновенно — особенно белые эти брови, простодушно расходящиеся вверх, и милые такие, нехитрые, изумленно радостные глаза голубые…
— Игнатий, вы?
Глядит он, глазам боится верить: неужели девушка с родной стороны? Да, да… Только на его стороне родной бывают такие льняные волосы, выбивающиеся из-под платочка, и такой простецкий, пухлый, полуоткрытый рот и ширококостые, мило-неуклюжие девичьи фигуры… Глядит. Смутился, не может сказать ничего…
— Не признать: бородой зарос…
— Дуня?
— А, угадал! Пиши расписку домой…
Милая девушка с родной стороны! Затрепетало сердце, забилось — живая весть с родной стороны, где детство промчалось, скудное, голодное, но звонко-резвое и ясное, все затканное золотым светом весны, согретое зноем лета, украшенное свежим серебром веселых зим; где дорогие остались могилы и воспоминания о ласке матери, о песнях деревенских, о мире, шумном, суетном, покинутом, но не забытом и сердцу близком мире…
Недолго постояла она, и мало слов сказали они друг другу — все оглядывался он в сторону отца Мартирия. И вот она уходит — мелькает сиреневый платок и лента голубая в косе, — вот-вот утонет в зеленой зыби монастырских лугов. Машет он косой. Жужжит-звенит коса, дрожит и плачет сердце… Оглянулась, кивнула головой… Девушка с родимой стороны, прощай! Не оглядывайся, не посылай жалеющей, ласковой улыбки, сестра моя родная, не тревожь сердца…
Жужжит-звенит коса, тоскует сердце… Мир зовет… Нет сил преобороть его соблазн нарядный, обаянье красоты его, привязанностей, утех и радостей… И страшен грех. Смеется бес, и дразнит, и толкает… Оскал зубов сверкает, злорадный прыгает огонь в глазах…
— Игнатий… Игнатий… — зовет девичий голос… Проснулся отец Порфирий. Фонарь горел еще, но в окна глядел уж голубой рассвет. Вагон гремел, покачивался. Не слышно было голосов внизу — уснули, верно, молодые люди.