Альберт Анисимович попробовал было урезонить его:
- Ты же не знаешь человека, - но только хуже сделал.
Витяев воспламенился, закричал:
- Мне и знать не надо. Никто честным остаться не мог. Честные все сгнили в лагерях. Остался мусор... Трусы и соглашатели. Машина по отбору работала семь десятилетий. Кого отобрали? Кого?
Все это время он листал книги, перебирал карточки, хмыкал, сморкался, внутри него клокотало, хрипело.
- Тимофей... Немировский... В седьмом году попал в опалу, перевели в Новгородскую губернию, в артиллерийский полк, в десятом году услали в Нарву, в двенадцатом году участвовал в кампании, отличился, убит под Шевардиным в чине ротмистра. Сын Иван, сын Яков, дочь Анфиса, впоследствии Карташова.
- Карташов служил тоже в Преображенском и был по тому же случаю уволен в отставку, - сказал Альберт Анисимович. - Он из той же группы - Воронцов, Карташов...
Витяев открыл алого бархата переплет рукописной книги, пропустил листы между пальцами с ловкостью кассира, открыл в нужном месте.
- Карташовы... Неплохо... Герб с тремя птицами... Они люди были, а мы щепки. Лес вырубили. Осталась щепа. Вместо леса бараки да общественные нужники. Ни дворян, ни разночинцев, ни кулаков, ни купцов, никого не осталось. Голь озверевшая. Все, что накопили стоящего, все изничтожили. Теперь хотят за счет предков облагородиться, - он с ненавистью воззрился на Ильина. - Оставьте их в покое!
Ильин водил рукой по корешкам книг, говорил, удивляясь своей твердости:
- Не могу. Оставил бы, так они меня не оставляют. Да и потом что тут плохого, люди, может, хотят опереться.
- Как же, опереться! Прилепиться вам всем надо! Прикрыть срам свой! закричал Витяев. - Не позорьте родов российских!
Ильин лишь улыбался, ему хотелось подойти, погладить эту ушастую лохматую голову.
"Все правильно, все верно!" - чуть было не сказал этого, но почему-то удержался. Словно тяжкий груз свалился с него, теперь только он почувствовал, как ему было тяжело, он даже расправил плечи, поднял голову.
Спускаясь по витой железной лестнице, Альберт Анисимович говорил:
- Гневный человек наш Витяев, от него всем достается.
- Из пострадавших?
- Наоборот. Отец его в трибунале заседал, мясорубку вертел. Сын вот таким образом страдает.
- Но злоба какая. Страдаешь, так добрым будь.
Альберт Анисимович остановился, не оборачиваясь, сказал:
- Вот оно, действует... Вы не цыкнули на него. Раньше бы цыкнули.
В вестибюле, прощаясь, он смотрел на Ильина издалека, откуда-то из своей астрономической дали.
- Правильно. Люди мучаются, когда у них есть выбор. А у нас выбора нет. Чем сильнее вера, тем меньше выбор... - Это было непонятно и не очень беспокоило Ильина. - Радует ли? - угадал Альберт Анисимович. Затем вздохнул. - Может, и обойдется, дай-то бог, чтобы миновало.
Нет уж, хватит с нас намеков и предсказаний. Ильин не стал расспрашивать. Для него все прояснилось, все вновь стало просто Немировский, Карташов и никаких Ильиных. Он шел по Невскому летящей молодой походкой, разглядывал встречных женщин - верный признак свободы и довольства...
На заседании техсовета посреди доклада руководителя проекта Ильин поднялся и вышел из зала. На лице его оставалось участливое внимание, он прошел к себе в кабинет, набрал номер телефона в Боровичах. Мачеха была дома. Ильин спросил ее, как девичья фамилия его матери. Мать умерла, когда ему было пять лет. Мачеха усыновила его, и он привык считать ее матерью.
- Зачем тебе? - обеспокоенно спросила мачеха, и этот пересохший от волнения голос вызвал из небытия старые-престарые страхи.
Мачеха появилась в их доме спустя полтора года после смерти матери. Она мало что знала о прошлых их горестях, не хотела знать, она была из-под Пскова, натерпелась в оккупации, да и после, так что у нее хватало своих бед. В детской памяти Ильина смутно хранилось, что мать высылали из Ленинграда, сделали лишенкой, что как-то потом она вернулась через Боровичи, где у отца жили родители. Подробности той истории он никогда не знал, о матери вспоминать избегали, это была запретная тема. Не осталось ее фотографий, лица ее Ильин не помнил. Мачеху он всегда называл мамой, про мать же думать забыл.
Мачеха фамилии матери не знала, не то чтоб забыла, никогда не знала и не ведала, попробует написать шурину, может, он помнит.
- А что, у тебя неприятности? Да когда ж это кончится... - и она заплакала. Он еле успокоил ее. Прежние страхи накинулись на нее, собственные и отцовские страхи, которыми он заражал всех. Он боялся говорить о политике, но оказалось, что и все другое могло быть использовано как политика, его тревожили то хмурый взгляд парторга, то какой-то посторонний вопрос начальника смены. Как будто ему вспрыснули, привили страх. Высокий, большерукий, он сутулился, стараясь не выделяться, стать незаметнее. Стыдно сказать, он просматривал газеты, которые нарезал для уборной, чтобы там чего не попалось... Среди больших и малых страхов, что поднимались у Ильина словно пузыри со дна памяти, появился один рисунок красно-синим карандашом, что-то из дальней дали. Ложка серебряная с монограммой, которую он старательно срисовывал. Отец увидел, перепугался, разорвал рисунок, ложку куда-то убрал. То, что это была монограмма, Ильин сообразил только сейчас. Среди алюминиевых перекрученных ложек, почернелых облупленных железных вилок ложка эта выделялась приятной тяжестью, блеском; ему казалось, что он до сих пор помнит ее телесную прохладную гладкость. В ней было ощущение другой жизни, не похожей на их прокуренное скандальное общежитие и ту комнату с раскладушками, где они жили впятером. Ложка лежала в фанерном ящике стола вместе с точильным бруском, пробками, кухонным ножом, продуктовыми карточками, струнами гитары... Стол был накрыт зеленой клеенкой... Он попробовал расширить пространство, круг, высвеченный памятью, - не удавалось. Какие там на черенке буквы сплелись, не вспомнить. Может, ему когда-нибудь приснится эта вязь, сцепление инициалов...
Где эта ложка?.. У него даже мысли не было ослушаться отца, спросить, потребовать объяснений. Он не отца боялся, он боялся отцовских страхов. Нельзя и нельзя. Вполне вероятно, что подсознательно он был доволен стараниями отца создать чистую анкету. Это было выражением отца - обеспечить "чистую анкету". Выпивши, отец однажды разнежился, заерошил ему волосы и вдруг сказал: "У тебя они, как у матери". Больше ничего, Сергей сразу понял, что это о той, первой, родной матери. Это были необычные для отца и тон, и голос, вырвавшиеся откуда-то из сердца. Страх начисто сожрал любовь, все сожрал в отце. Впервые он подумал об отце как о несчастном человеке. Разве что челочка да еще берет - вот и все, что отец позволял себе, все отличие, что осталось от его молодости. Ильин вспомнил, что к бабке и деду на кладбище ездили в родительскую субботу, а к матери - никогда, где ее могила, он не знал. И спросить уже некого. Где они, люди его детства, отцовские кореши, тетки, свояки? Моряк с аккордеоном, дядя Коля, его жена Нюся, певунья. Где те волосы Сережкины? Он усмехнулся, погладил свою залысину. Зато анкета чистая, образцовая анкета передового гражданина, надежного, примерного, достойного доверия, ибо не привлекался, не участвовал, плохих родственников не имел, ни в чем не замешан. Весь как на ладони, никаких заусениц, чист как стеклышко, прозрачен, так прозрачен, что его самого и не видно. Может, его и не было. Не был, не состоял, не существовал. Челочка осталась в памяти от отца. И берет остался. Большой серый берет, набок сдвинутый. Тогда редко кто носил береты. А отец носил. Выглядело смешно, особенно под конец жизни. Седеющая челочка над красным носом и этот старомодный берет с претензией. Возможно, что был способ отстоять себя хотя бы так. На подоконнике лежала красная книга "Вопросы ленинизма" и висела вырезанная откуда- то картина "Сталин и Ворошилов в Кремле". И все же лихо сдвинутый берет. Получается, что отец имел некоторое преимущество. Живи, как все, делай, как все, Сергей Игнатьевич Ильин, у тебя ни берета, ни челочки. Вместо челочки пролысина, учрежденческая лысина. Широкая блестящая поверхность между двумя пышными пучками волос на висках. Никого не задев, не зацепив, доехал он до этого кабинета. Его уверяли, что это результат его способностей, какие ни есть, но способности, но он-то знал, что это результат непроявления способностей, чем выше он поднимался, тем меньше требовалось, тем больше следовало помалкивать, повторять и развивать чужие мысли. У него не было отцовских страхов, кошмаров, все они вошли в плоть и кровь, стали чувством на уровне инстинкта - было естественным опасаться того-то, избегать таких-то вещей, не обострять, помалкивать. Почему он не запомнил монограммы? Не было уверенности, что это мать? Или забыл, потому что не следовало помнить? Скорее всего, что так. Он предпочитал не знать. Подростком не допытывался, никогда не спрашивал, где находилась мать, как она умерла, отчего умерла. Может, что-то и говорили, но он не запоминал. Чувствовал, что это ни к чему. Потому и забыл. Наверное, если бы он раньше спохватился, можно было еще что-то подобрать в развалинах памяти. Теперь все там выветрилось, осыпалось. Не докопаешься.